— Минуточку, минуточку, пан Лонгин, — перебил я. — Быть может, во многих отношениях вы и правы. Однако я не могу примириться с тем, чтобы вы дурно говорили обо всем нашем агентстве и на основании единичной, обреченной на провал и, не будем скрывать, реально неудачной акции делали неоправданные обобщения относительно всех наших сотрудников и всех дел, которые мы вели, ведем и будем вести в дальнейшем, хотя, к сожалению, вы не так уж сильно ошибаетесь… Я также не позволю, чтобы вы оскорбительно отзывались о Розалии в ее присутствии. Итак, если вы человек порядочный и хорошо воспитанный, а предположим на миг, что эта смелая гипотеза хоть на чем-то основана, — я бы попросил вас незамедлительно встать и попросить прощения у женщины, которую вы оскорбили…
— Требую вернуть аванс! — крикнул Пальмистер.
— Вы нам аванса не давали, — напомнила Розалия.
— Что ж, тогда я испорчу вам репутацию, — наивно заявил он.
— Хотел бы только предупредить — учтите, ничего личного, — что если вы с нами не поладите, то через день, максимум два, проснетесь в грязной луже со свиньей, собакой и собственной матушкой, как говорит мой шеф и наставник Александр Дзержищав. А теперь позвольте мне забрать мой костюм и Розалию и попрощаться с вами. Розалита, пошли.
Розалия не успела ответить, но по выражению ее лица я понял: даже если она и уйдет отсюда вместе со мной, то вряд ли окажется сегодня ночью в моей постели.
— Э-эй, мать вашу! — занервничал Пальмистер. — Что за игры? Я сам решу, когда вам уходить. Провалили дело и думаете, это вам с рук сойдет?
— Чего вы от нас хотите? — спросила Розалия очень усталым голосом.
— Как это чего?! Чтобы вы отыскали рукопись, недотепы!
— И где прикажете искать?
— Неужели не ясно? У Гарцовника, — ответил он. — О Господи, не будь я таким трусом, какие вы олухи, сам бы ее добыл!
— А откуда вам известно, что книжку слямзил Гарцовник? Может, о ней еще кто-то узнал? И, не исключено, даже от вас?
— Исключено, — категорически возразил Пальмистер. — Я вру рефлекторно, значит, никому не мог проболтаться. Дневников не веду, к психиатрам не хожу, не говорю во сне. Насколько мне известно, о книге, кроме нас, знал только один человек. И это — Славомир Гарцовник.
— А почему, — начал я, обуреваемый, как обычно, идиотскими сомнениями, — вы уверены, что Халина не предлагала свою книгу другим издателям?
— Мои дорогие друзья, — снисходительно улыбнулся Паль-мистер, — отсутствие знакомства с убогими произведениями, выходящими из-под пера Халины, сделало бы вам честь, не простирайся оно на всю литературу в целом, а может, и на печатное слово как таковое. Ни один приличный издатель, увидев на рукописи фамилию Халины, ее бы даже не открыл.
— А если бы, — не сдавался я, — Халина не подписалась собственным именем?
— В таком случае, может, и открыл бы, — согласился Пальмистер. — Через годик-другой, а то и лет через десять. Когда человеку двадцать, как тебе или твоей очаровательной подружке, для него это небольшой срок. Но когда биологические часы все громче отстукивают минуты, человек начинает спешить, охваченный ужасом, что время его истекает, а вместе со временем и он… Как будто это ему поможет.
— А Гарцовник? — спросил я. — Он не трепло? Может, это он рассказал кому-то о книге?
— Сомневаюсь, — сдержанно ответил Пальмистер.
— Откуда такая уверенность?
— Потому что Гарцовника я хорошо знаю. Лучше, к сожалению, чем хотелось бы, — произнес Пальмистер и внезапно ударился в ностальгию. — Наши отношения, — начал он, — отношения между мной, Гарцовником и Халиной были когда-то очень близкими… Мы были друзьями, во время военного положения вместе работали в подполье, печатали самиздат. Играли с властью в жмурки, в прятки, в кошки-мышки… Один из нас двоих, кажется, был стукачом, но я уже не помню кто. Впрочем, какое это имеет значение? Я предпочитаю вспоминать красоту и героизм тех лет и нашу борьбу за то, чтобы вы, молодежь, никогда не узнали такого на собственной шкуре. — Тут Пальмистер вздохнул и утер скатившуюся слезу, проложившую грязную бороздку на щеке. — Нас разделила рыночная экономика. Брат встал против брата, друг — против друга. Мы обмишуривали друг друга, как могли, и, тем не менее, нам не удалось удержаться вместе. Пути наши разошлись. Гарцовник всегда был тихим, подозрительно тихим малым, я бы даже сказал, нелюдимом, но у него часто случались приступы настоящего безумия. Тогда он напивался, но не ограничивался, как другие, многочасовыми разговорами, которых наутро никто не помнит. Его несло. Он исчезал на несколько суток. Садился на первый попавшийся поезд, высаживался на другом конце Польши, устраивался работать могильщиком или подручным кузнеца, пил с незнакомыми людьми, покупал цветы чужим бабам и цитировал поэтов. Женщины его обожали — у них на психов безошибочное чутье: их к ним тянет. Думаю, во время одного из таких припадков с ним и познакомилась Халина. И немедленно на себе женила. Как же она, наверно, разочаровалась, когда он протрезвел! А он-то! — Пальмистер расхохотался до слез. Отсмеявшись, он вытер глаза и продолжил свое повествование: — Однако время меняет людей: Гарцовника придавила повседневность. Когда он занялся изданием макулатуры, когда друзья и знакомые перестали узнавать его на улице, он стал все больше деградировать — и интеллектуально, и нравственно, и при всем при том не так уж сильно разбогател на бесстыжей, вульгарной, отупляющей, дешевой, низкопробной, мелкой, низкой, пустой, примитивной, графоманской, за версту отдающей дурновкусием, лживой, космополитичной, антиисторичной, психологически ложной, изобилующей затертыми штампами, схематичной, нежизненной, тривиальной и банальной коммерции…
Дальше я уже не слушал. Застряв между пружинами старого кресла, я погрузился в сон. Мне казалось, что Розалия выходит в соседнюю комнату, а за ней устремляется Пальмистер. То ли из-за усталости, то ли из-за того, что меня защемило пружинами, а может, потому, что все это только мне снилось, я не среагировал.
Глава 7. Жребий Аурелии, жребий Анели
Когда я проснулся, кусочек неба над крышами напоминал грязную тряпку, а где-то за стеной, словно для контраста, раздавались возгласы и бурные аплодисменты. Я прошел через сонную квартиру, сейчас, в хмуром свете дня, еще более гнетущую, чем ночью. Розалии нигде не было. Пальмистер сидел перед телевизором и с задумчивым видом смотрел трансляцию Ангелуса[18], — стало быть, у нас сегодня воскресенье.
Я почтительно уселся на краешек дивана, вперил взор в экран и с таким усердием попытался проникнуться словами проповеди, что даже пустил газы. Пальмистер, выйдя из состояния задумчивости, обратил ко мне одухотворенный лик.
— В Варшаве только телевидение и спасает человека от депрессии, — сказал он. — К сожалению, у меня здесь всего два канала. Пожалуй, такой человек, как ты, мог бы что-нибудь с этим сделать.
— Я мог бы подцепиться к кабелю, — ответил я, — если бы в этом доме был кабель.
— Ах, ну да! Совсем забыл, что у этих бедняков даже нормального телевидения нет! К тому же они, наверное, и в театр не ходят, и в костел. Заботятся только об удовлетворении самых примитивных потребностей.
— Вы хотите сказать, что бедняки — свиньи и дикари?
— Это суровая правда, сынок. Для них многое делается, но это все равно что поливать Сахару. Но не будем больше об этом. — Взгляд его внезапно оживился, и он посмотрел на меня почти с симпатией. — А знаешь что, Робаль? Ты мне нравишься. В твоем присутствии я могу быть самим собой. Наверное, это потому, что ты никто.
Такие тексты я пропускаю мимо ушей. Дело привычки.
— Я верчусь как белка в колесе, — продолжал Пальмистер. — Вечно настороже. Вечно среди людей, вечно на виду. А ведь порой хочется снять с себя элегантный костюм и надеть дамскую комбинацию. Я прав?
— Конечно, конечно, — осторожно пробормотал я, не зная, то ли это метафора, то ли высказанное вслух извращенное желание. — А что с Розалией? Ушла? Она вернется? — решил я сменить тему.
— Не вернется. Сказала, чтобы завтра в половине десятого ты был у дома Гарцовника. Я дам тебе адрес. — Он встал и с минуту озирался в поисках клочка бумаги. В конце концов вырвал листок из «Коммунистического манифеста» и, хихикая, записал на нем адрес. — А знаешь, сынок, что я помню отсюда наизусть целые куски? Такое дерьмо порой к человеку цепляется… Боюсь, что, умирая, вместо «Аве Мария» прошепчу «Призрак бродит по Европе…» У нас в семье была уйма коммунистов. Особенно мамаша… Знал бы ты, каких уродов я называл дядечками… Да-да… В каждой семье есть свой скелет в шкафу. Но не будем об этом.
— Кстати, о скелетах… точнее, о трупах… Я думал о Халине Ментиросо… хоть это, понятное дело, не входит в мои обязанности… Вы ведь ее хорошо знали, верно?
— Еще как хорошо, — поморщился Пальмистер. — Что тебе в голову взбрело, малый?
— Мой отец бросил мамочку еще до того, как я появился на свет. Халина упоминала, что в ранней молодости знала одного типа, очень похожего на меня. Они были соседи. Конечно, тогда, в ресторане, я был немного пьян. Нужно было ее разговорить… ну я и выпил чуток. И в итоге забыл, о чем шла речь — то ли о Щецине, то ли о Люблине, то ли вообще о Кошалине…
— О Гучине, Робаль, о Гучине, — улыбнулся Пальмистер. — Когда я познакомился с Халиной, она была очаровательной юной особой, едва окончившей школу. Говоря «едва», я подразумеваю оба значения — «только что» и «с трудом». Халина неохотно говорила о прошлом, но могу с полной уверенностью сказать: дальше двадцати километров от Варшавы она ни разу не отъезжала.
— И еще одно. Вы не помните, что за фотография стояла у нее в рамке на письменном столе?
— Ее дочери Анетки, разумеется. Ты что, меня проверяешь?
— Мне эта девушка глянулась.
Пальмистер всмотрелся в меня с отцовской заботой.
— Странный ты парень, — сказал он.
Я спрятал в карман страничку из «Манифеста», в прихожей снова самостоятельно снабдил себя авансом и вышел в город. Когда я запирал дверь, Пальмистер продолжал болтать, но я не дал себе труда с ним попрощаться. Я знал, что мое отсутствие ему не помешает. Ведь я был никем.