Место встреч и расставаний — страница 45 из 59

Я представила, как возвращаюсь в нашу деревню и подхожу к коттеджу Кларки. Они со Сьюзен сидят в садике перед домом на кушетках, а из леса доносится пение птиц. А я – вернувшийся путешественник, который рассказывает о штормах в Атлантике, о статуе Свободы, о самом большом в мире вокзале. «Ну, считай, что ты на всю жизнь насмотрелась, – может сказать Кларки, присвистывая от восторга. – Ты лучше присядь и сними туфли. Пусть ноги отдохнут, милая моя. Ты, наверное, еще долго никуда не захочешь пойти».

Я положила медвежонка обратно в ранец и решила, что спрячусь, когда придет Джек. Я спрячусь, и он уйдет, думая, что нас тут нет. А потом я скажу маме, что не видела его. Обманывать маму было ужасно, но если Джек не придет и не заберет нас, то мы поедем обратно на ферму. Только я, мама и наши общие воспоминания о папе.


Когда папа был жив, у нас были две тягловые лошади, которые таскали телеги с сеном, и он учил меня прыгать со спины одной на спину другой. Потому что бедра этих лошадей были настолько широкими, как он любил поговаривать, что на них можно было устраивать пикник втроем. Я так сильно любила папу, что даже не могла признаться, что мне не хочется этого делать. У меня плоховато выходили гимнастические упражнения. Я всегда была неуклюжей. Бабуля поддразнивала меня, говоря, что балериной мне не стать. Я перебиралась на коленях с одной скользкой спины на другую, вцепившись в кожаную упряжку, надеясь, что не рухну вниз.

– Ну давай, Молли, крошка моя, – любил подбадривать папа, стягивая шапку на затылок, а его загоревшее за лето лицо светилось улыбкой.

Все любили моего папу и его игры. Перешагивание с одной лошади на другую – было одной из многих шалостей, которые делали сенокос запоминающимся. Он стоял на их спинах, как самый настоящий циркач. Мама говорила, что у лошадей очень большие копыта. Она волновалась, что я могу пораниться. Папа же утверждал, что ничего не случится.

– Молли, как я, – любил он приговаривать, – бесстрашная.

Бесстрашной я не была, но всегда ею притворялась. Зимой 1940 года, когда мне было шесть лет, мой папа умер, и мне пришлось притворяться бесстрашной ради мамы. После похорон она начала уходить на долгие прогулки, возвращалась затемно, в испачканной лишайником и мхом одежде, с поблескивающими от дождевых капель волосами и с неподвижным взглядом. Мы с бабулей смотрели, как она шла через кухню и поднималась по лестнице в свою комнату. Она словно бы совершенно забыла обо мне. Бабуля сказала, что горе иссушает маму.

– Но ты – яблочко мое розовощекое, – сказала мне бабуля, держа меня у себя на коленях и обняв руками, – не волнуйся. Я позабочусь о тебе. Даже когда меня в могилу положат, я все равно буду заботиться о тебе, моя милая деточка.

Я хотела слезть с бабулиных коленей, когда она стала говорить о могилах, но она держала меня крепко, и мне было комфортно в ее тесных объятиях. Мне было комфортно ощущать ее ненасытную любовь ко мне.

Дядя Роджер и тетя Мэрион после смерти папы стали молчаливыми, словно хранили какой-то секрет, но бабуля разговаривала со всеми: с разносчиком из бакалейной лавки; с женой викария, которая покупала у нас яйца и всегда рассчитывала на стаканчик хереса за кухонным столом; с разносчиком угля; с водителем молоковоза и с любым, кто приходил на ферму. Она говорила, что Господь безжалостный. Ее широкие плечи тряслись, из глаз лились обильные слезы. Она говорила, какая я несчастная из-за того, что моя мама медленно сходит с ума, и как она, бабушка, в ее возрасте, делает все возможное. «Ирен уже похожа на привидение! – восклицала она. – Призрак. Мой Роджер работает до изнеможения – ему приходится поддерживать ферму в одиночку. А какой в этом смысл, если на нас в любую минуту может упасть бомба? Это благословенная война закончит все наши мучения».

Бабуля ошибалась по поводу того, что мама превращалась в призрак. Мама превращалась в камень. Когда я забиралась к ней в постель и смотрела, как она притворяется спящей, а сама глядит в потолок, она выглядела высеченным из мрамора изваянием. Как надгробие у деревенской церкви, где мы разглядывали мемориальный оттиск с нашим школьным учителем. Это был монумент, высеченный из камня: благородная дама XVI века в длинном облачении со сложенными в молитве руками, направленными к небесам. Вот кого напоминала мне мама. Каменную женщину в церкви. Я знала, что она часами сидела у серого гранитного надгробия папы. Ее лицо имело тот же серый оттенок, что и надгробная плита. В эти первые месяцы после его смерти я так сильно хотела обнять ее, но боялась дотронуться – вдруг она и меня превратила бы в камень.

Моя же бабуля не превратилась ни в камень, ни в призрак. После похорон именно она горевала за всех, целыми днями сидя из-за своих больных ног у плиты. Глаза остальных оставались сухими, словно все слезы, что было положено выплакать за папу, бабуля забрала себе.

Все знали, что Роберт, мой папа, был ее любимым сыном. Сьюзен мне это частенько говорила, когда мы лежали по ночам в ее комнате. После папиной смерти другие двоюродные братья и сестры избегали меня, но Сьюзен весь тот год разрешала мне по ночам сворачиваться возле нее калачиком, и мы тогда разговаривали о том, что будет, когда закончится война. В 1941 году Сьюзен было шестнадцать, а школу она закончила годом ранее. Она была добра ко мне – возможно, из-за того, что имела четырех братьев, а хотела сестер. Она обожала мою маму, которая была превосходной портнихой и часто давала вторую жизнь одежде Сьюзен с помощью разных ленточек и оборок.

Сьюзен мечтала влюбиться и выйти замуж за банковского служащего или человека, продающего недвижимость, – за кого-нибудь, кто носит костюм и работает в офисе. Рыхля землю и пропалывая траву на наших полях, она мечтала о лисьих мехах, розовом атласе и фуршетах. Она покупала в городе сигареты «Грейс», утверждая, что курение придает женщине определенную утонченность, а потом курила их, открыв окно в нашей комнате и высунувшись наружу и выдыхая дым.

Осенью того года над побережьем, направляясь в глубь страны, полетели немецкие самолеты. В течение недели мы слышали их каждую ночь, а в соседней деревне мальчишки собирали осколки снарядов. Тетя Мэрион завела правило: вся семья, включая дядю Роджера, который работал дотемна, должна была находиться в помещении к шести часам вечера. Одна лишь мама игнорировала тетин комендантский час, выходя наружу в папином старом пальто и своем красном шерстяном берете. Бабуля умоляла ее этого не делать. Она говорила, что мама становится легкой мишенью для немцев. Я старалась не думать о том, насколько хорошо ее видно, когда она часами стояла у озера возле деревни, глядя в его глубокие воды.

Сьюзен высматривала в небе самолеты, высунувшись из окна нашей комнаты с сигаретой и прикрывая ладонью тлеющий уголек. Солнце садилось, окрашивая ее каштановые волосы в золотой. Я сидела на кровати, собирая мозаику. На картинке изображалась сцена охоты: мужчины в красных одеждах на лошадях, несущихся галопом по лесистой местности в окружении охотничьих собак.

– Бабушка называла его даром, – произнесла Сьюзен. – Твоего папу, в смысле. Ей было пятьдесят, когда он родился. – Она выпустила колечко из дыма. – Даже представить себе страшно, чтобы рожать в таком возрасте. Дедушка был на десять лет старше ее. Он умер, когда твоему папе было двенадцать. Я в тот год родилась. Все называли твоего папу «чудо-ребенком». Последним яблоком со старого дерева. Кто знает, что подумал мой бедный папочка, когда появился твой златовласый отец.

Бабуля говорила мне, что дядя Роджер был в восторге от своего младшего брата. Что он пылинки с братика сдувал. Насколько мой дядя был сдержанным, настолько папа – общительным. Насколько дядя был строг со своей семьей, настолько папа – беззаботен. Я слышала, как работники на ферме говорили, что дядя Джордж винил Кларки в несчастном случае с папой.

– Бедный Кларки, – сказала Сьюзен, помрачнев. – В смерти твоего папы он не был виноват.

Я продолжала собирать мозаику. Я любила говорить о папе, но я никогда не упоминала о том, как он умер. Меня и так мучили кошмары, а когда я думала об этом, становилось еще хуже.

– Извини, Молли, – проговорила Сьюзен, закрывая окно. Она села возле меня, вставив на место кусочек мозаики. – А почему бы нам не сбежать из дома и не навестить Кларки? Мы бы могли пойти к нему после чая.

– Как Ирен? – спросил Кларки, когда мы постучались к нему в дверь. Он украдкой посмотрел в сторону фермы на потускневшие в сумерках поля и лес, словно надеялся, что сможет ее там увидеть. Я сказала ему, что мама, по-моему, превращается в камень. Он сказал, что это вовсе не так. Ее сердце было разбито, и это хуже, чем сломать все кости в теле, потому что на травмированное сердце нельзя наложить гипс или бандаж.

На кухне мы получили по стакану молока, и Кларки заговорил со Сьюзен о немецких самолетах. Кларки в то время было двадцать шесть лет, на год меньше, чем было бы моему папе. Он с рождения хромал на одну ногу, из-за чего его не взяли на военную службу. Он говорил, что его нога отпугивает женщин, и именно поэтому он до сих пор ходил в холостяках. Я не понимала, почему это могло кого-то отпугнуть. Он был просто замечательный. Он великолепно шутил и валял дурака. Он любил кататься на велосипеде с горы, скрестив руки на груди. Только когда он глубоко задумывался, его рот расслаблялся и раскрывался, придавая ему огорченный вид. «Все, что нужно Кларки, это жена, – услышала однажды я, как мама говорит Сьюзен. – Ему нужен человек, который заботился бы о нем. Он романтик, в этом-то и проблема». Я тогда подумала, как бы было чудесно, если бы он жил с нами. Я подумала, что моей маме нужно было выйти за Кларки замуж.

– Ты должна приглядывать за ней, – сказал мне Кларки, провожая нас затемно домой тем же вечером. – Нужно, чтобы ты была сильной ради нее. Ты должна приглядывать за Ирен.

Я помню, как я, семилетняя девочка, положила руку себе на грудь и ощутила биение своего сердца. Оно стучало часто, болезненно. Никто никогда не спросил, а не разбилось ли у меня сердце после смерти папы. Мне просто сказали приглядывать за мамой.