Месторождение ветра — страница 16 из 31

Чарльз Дарвин

…Какой выбрать вид из окна? Он выкурил уже полпачки сигарет, перебрав Бог знает сколько пейзажей.

Собственно говоря, ему хотелось бы что-нибудь в духе свежести непосредственного контакта с природой… Ну, например, «Пашню» Писсарро.

В проеме мгновенно возникает серовато-коричневое пространство: на границе вспаханного, более темного поля, чуть справа — плуг или борона; слева, на пригорке — несколько тонких берез.

Нет, пожалуй, такое простодушие претенциозно; это вовсе не то, что сейчас нужно. Состояние влюбленности всегда сочеталось у него с непреодолимым желанием совместить предмет обожания с самым прекрасным экзотическим пейзажем — будь то возвышенные горы или неисчерпаемое море; их качества словно намекают на исконную природу любви, задавая этому чувству единственно верную тональность… В этом смысле темперамент Моне ему более близок.

Теперь за окном плещет интенсивно-синее море, застыли сиреневые скалы… («Скалы в Бель-Иль»).

Вот и найден последний штрих должного антуража. Музыкальный фон подобран, цветы — на всех плоскостях.

Его бесценная, его любовь — должна войти с минуты на минуту. Этот восхитительный трепет!

Какой она будет сегодня?..

Он вынужден признаться, что еще никогда не видел ее в костюме Евы. И здесь, как он полагает, для впечатления особенно важны, конечно, ягодицы. В оптимуме они обычно так же музыкальны, как и скрытые места сочленений… Говорят, Боттичелли очень музыкален; это натяжка. Он, скорее, скован и архаичен, даже несколько манерен; культ женского «смака» пошел именно от него, но зад у Боттичелли вяловат, он больше заботится о линии… С линией, пожалуй, гораздо лучше у Энгра, достаточно вспомнить «Вечный источник». Там, правда, не хватает некоего изыска, последнего изощренного штриха. Всего вернее лучшие женские ягодицы можно найти в вырезе платья Джоконды: это достаточный намек, — скорее, ощущение искомых (и вычисляемых) ягодиц; недаром Леонардо был столь целомудрен. А вот шею можно взять у Боттичелли. Конечно, шея должна быть длинной, но не у Модильяни же ее брать, там болванками пахнет; это все равно, что брать у Пикассо. Вообще говоря, шея не должна иметь никакой функциональной жилистости, в противном случае погибают все эмоции. Волосы — лучше у Рубенса: там всего много, и волос тоже. Ручки у японцев возьмем. Как представишь, что такие пальчики тебя ласкают, червячки этакие, больше ничего и не нужно. Разве что грудь: она не должна быть большая, уважающему себя джентльмену просто нечего с ней делать, только отвлекаться. Особенно важны еще те скрытые части, которые более всего и смущают неподготовленного, например, жилистый пах (балерин), глубокие впадины подмышек, то есть все места естественных сочленений. Кстати, если все эти подколенные, подлокотные и заушные ямки не безобразны — женщину уже можно считать прекрасной. Подмышки можно опять-таки взять у Энгра, колени тоже. Плечи найдутся сами. Это последний штрих, изюм, импонаж. Со спиной трудней. Со спиной у женщин вообще пробел. Это неоткрытый материк, она не должна быть ни мускулистой, ни жирной, ни костлявой. Какой она должна быть?.. Он не знает. Зато знает совершенно точно, что именно поэтому «Венера в зеркале» Веласкеса так уязвима — спина там ничего не говорящая. Ноги надо взять у греческой скульптуры, — скорее всего, у Дианы. Уважающий себя мужчина начинает женщину с ног. Ноги задают тон остальному. Поэтому они должны быть легкие и точеные, как у Дианы-охотницы.

Вот он слышит: она идет, его ненаглядная! Ах, что главное в женщине? — первое запах и последнее запах; как сказал великий Сернуда.

Запах лимонного цвета…

Но ведь и было лишь это?

Вот она входит, его суженая, сестра его, возлюбленная его, и ему даже не надо ее видеть — важно ощущение движения; он готов поклясться; в женщине так может подкупить движение, что остальное перестанешь замечать. Движение должно быть абсолютно свободным — не скованность, но приглушенность, не дикарская наивность, но искушенность — это все при полном сохранении свободы.

Вот она садится перед ним, его любовь… Молодое пугливое высокомерие и запах богатства излучает она… Тонкие оттенки сиреневого и серого, легчайшие мазки красок — то более теплых, до розового, то похолодней, до голубого — прозрачной тенью играют на продолговатом лице; вот он, миг жизни, полный света и покоя.

— Ты не намерен угостить меня чаем? — льются тягучие медвяные струи.

— Тебе покрепче?

— Да, если можно.

— Сахару — две, три?

— Две достаточно.

Ах, любимая! Чего бы он не сделал ради нее! Она именно такая, какую просила его душа. Вообще, он уверен, в женщине не должно быть чего-то особо выразительного, это утомляет, — в единственной, конечно. Вот и она — его единственная, а потому — прекрасно-никакая — ни красивая, ни уродливая. Он воспринимает ее, как самого себя в зеркале, она — его создание, венец многих усилий и опыта.

Она — его, и он может любоваться ею сколько захочет. Вот она печальна, вот плачет, и на шее у нее, слева, порхает легкая жилочка, от которой можно сойти с ума раздираемому между безумной жалостью и садистскими желаниями. Продлись, продлись, очарованье; как сладко, мучительно сладко видеть ее слезы; еще слаще изобразить перед своею возлюбленной, что и он способен пустить скупую… мужскую…

Впрочем, он устал.

Поглаживая ее трогательный затылок, медленно, незаметно переводит он ладонь на шею и там, нащупав седьмой позвонок, быстро нажимает на кнопку питания.

Магнитно-сенсорный шов, идущий вдоль позвоночника, мгновенно вскрывается, кожух демонтируется безотказно; он легко снимает его, обнажая привычную картину внутренностей, опутанных сине-красными проводками сервомеханизмов… В основе гармонии лежит четкий порядок: блок питания, аналитическо-счетное устройство, блок управления, блок памяти — он раскладывает все это в промаркированные сейфы.

Фу, как устал. Что ни говори, общение отнимает силы… И только милосердная природа дает нам отдохновение истинное, ничего не требуя взамен.

Он снова подходит к окну, вдыхает морской воздух. Нет, Моне все-таки — это слишком насыщенно, а все, что слишком, — не может быть вполне прекрасным. Собственно говоря, он более сторонник лирического и чуть замедленного созерцания в духе Сислея: нажимает на кнопку, и море в окне мгновенно проскальзывает вправо, и вслед за ним, встык, в оконный проем со щелчком встраивается «Ветреный день в Венё». Да нет же! Только не это пустое небо и тоска… Он нажимает на кнопку, в проеме — тот же Сислей: «Городок-ла-Гаренн на Сене» (тихая река, тихая лодка, на противоположном берегу — уютные домишки). Да, он всегда желал только простоты и покоя. Что ему надо? Лес, поляну, стог сена на ней… — снова Моне: теперь «Стог сена в Живерни». К тому же стога — он разделяет это мнение — идеальный художественный объект для тональных экспериментов.

Но усталость не проходит. У него сейчас такое состояние, как если бы ему приказали произвести деление на ноль. Его защитное реле отключается. Сервомеханизмы под кожухом беспомощно обвисают. Глаза гаснут.

Вид из окна гаснет автоматически.


1984 г.

Абрагам

Он был невидим, сверкали только металлические тарелки. Из тьмы, в ритме ударов, рвались к сверканью белые кулаки. Они мелькали, они задыхались, они сладострастно накаляли металл и сами сгорали в его белом холодном пламени.

Я прошла за кулисы. Пока музыканты укладывали инструменты, я рассмотрела его. Он не был похож на свои руки. Я отчетливо видела, как сейчас он примется вяло клянчить у кого-нибудь деньги, а ночью, в гостиничном номере, расправит на холодном полу сопревшие в лаковых туфлях пальцы.

— Ты чего так смотришь? — спросил он.

— Тебя зовут Абрагам.

— Почему?

— Просто так.

Он запихнул свою мантию с блестками в спортивную сумку.

— А тебя как зовут?

— А как бы ты хотел?

— Не знаю… Ты армянка?

— Нет.

— А как все-таки? Ладно, потом скажешь. А меня…

— Тебя зовут Абрагам.


Он долго озирался в сумерках большого нежилого помещения. Здесь было зябко и неуютно взгляду, и взгляд его поник от усталости. Я зажгла свет. Голое окно отразило наши тени.

— Как же теперь я найду дорогу назад? — назад?.. — гулкое прохладное эхо, реверс пустого обособленного пространства, набухло и опало. — Ты здесь одна живешь? — живешь?… — Нет. — нет… — Не одна? — одна?.. — Я здесь не живу. — живу… — Бываешь? — бываешь?.. — Бываю. — бываю…

Наступила пауза. Издерганный слух перевел дыхание.

— А где ты тут спишь?.. — спросил шепотом.

Эхо исчезло. Мы остались без свидетелей.

— Это не проблема, — тихо сказала я.

Он поежился:

— Хоть бы завесила…

Я завесила нижний квадрат окна его мантией в блестках.

— Выпить бы…

— Ты нужен мне трезвым.

— Ребеночка хочешь?..

— Ребеночка.

Я вынула нож.

— А где хоть закуска?.. — он сел на пол возле разбитого ящика.

Стало очень тихо. И все равно по эту сторону мозга, отдельно, продолжал жизнь тяжелый, бесстыжий в своей неутомимости ритм.

— Ты чего молчишь?..

Удары глушили меня, как рыбу, когда словно заело пластинку: та, та, одна и та же ритмическая фраза — та! та! тра-та-та-та — вылилась в барабанную дробь.

— Ты чего так смотришь?..


Он еще не знает, что не выйдет отсюда, пока не исполнит моего замысла. Он сделает это, может быть, даже раньше, чем сумеет понять существо моих аргументов. И, я смею надеяться, он поступит так не только из страха, а в предощущении неведомого еще, упоительного восторга от света моей правоты. Я покажу ему родинку под левой грудью — она приходится на верхушку сердца.

— Тебе помочь?.. Как тут расстегивается?

В конце концов, у него просто нет выхода. Я объясню, что люди придут только в семь утра, а до того он не сможет открыть дверь. Он не сможет и в окно: здесь одиннадцатый этаж. А кричать, я думаю, он понимает, бесполезно, так как кругом пустырь. И не стоит пытаться протянуть до семи, потому что я все продумала и не позволю ему это сделать. Конечно, минут пятнадцать я отпущу ему на осмысление ситуации, страх и терзания совести. Я объясню ему, как могу, что это не грех, но он будет дрожать все равно, и тогда мне придется торопливо, с досадой произносить, что грех я беру на себя. И тут я увижу, какой он слабый и потный, и мне захочется сделать это еще скорее.