Месторождение ветра — страница 2 из 31

I

Они не исчезли: сквозь преувеличенную белизну кафеля, сквозь белый ворох, голубой горох занавесок с голубыми — сплошное порханье — оборками, сквозь сахарное сияние импортной мойки (страшно оскорбить ее порожней стеклотарой) — сквозь всю эту еще витринную, колом стоящую уютность проступают привычные очертания тесной, похожей на колодец, коммунальной кухни, где непонятного назначения трубы, лохматясь от пыли, громоздятся вдоль стен над тремя укромно вросшими в углы столами (каждый покрыт добела истертой посередине клеенкой); к двум из них притиснуто по стулу с вылезшей сквозь дырья коленкора серой ватой; третий же столик (точнее, хлипкая тумбочка с кое-как прилаженной доской для теста вместо столешницы) владеет только щелястым табуретом; четвертый угол сроднился с рябым, заткнутым пробкой и тряпочкой и все равно подтекающим, краном.

От кухни к лестнице, изгибаясь наподобие древнегреческого меандра, разворачивался глухой коридор.

Крюк на входных дверях, случалось, не откидывали неделю, и тогда, поздними утрами, проплывали замедленно в излучинах коридора — то ли грезились друг другу — три тихие тени в затрепанных ночных рубашках, вернее, две: Евгеша обряжалась во фланелевый халат. Она же, охотней и чаще других, нарушала общее заточение. «Анна Ивановна! — стучала она в дверь Аннушки, всегда сильно повышая голос, потому что слышала еще хуже, чем та, хотя была моложе лет на шесть, — а главным образом, для самоободрения, поскольку не знала, жива ли находящаяся за дверью. — Я в магазин иду — так, может, хоть хлеба вам принести?»

Аннушка обычно отказывалась. В своей комнате, десяти метров квадратных, она отдыхала от жизни. Это означало, что целыми днями она лежала, смотрела в потолок и молчала. На полу, рядом с жесткой, как земля, койкой, стояли два кувшина: один с водой — ее Аннушке хватало на несколько дней, другой, погрубее, сначала бывал пуст, затем, по мере иссякания жидкости в первом сосуде и в соответствии с законом природы, наполнялся; наконец пустым оказывался первый кувшин, а второй полным. Тогда Аннушка в несколько приемов садилась, обувала войлочные тапки с налипшими на подошву длинными седыми волосами и отправлялась в долгий путь по коридору, — пошатываясь, задевая стены, расплескивая второй кувшин; все же ей удавалось добраться до уборной и опорожнить его там, а первый, в кухне, вновь наполнить сырой водой. После этого отправлялась она в обратный путь. Теперь жидкость выплескивалась из первого кувшина, но, к счастью, не вся, — так что, добравшись-таки до своей комнаты, Аннушка снимала тапки и снова ложилась, чтобы, начав новый цикл сообщения сосудов, продолжить вечный круговорот воды.

Однако, когда Евгеша, громко хлопнув входной дверью, возвращалась, Аннушка прерывала свое занятие и опять, хватаясь за стены, теряя тапки и поминутно останавливаясь, упорно плелась на кухню, где дрожащими желтыми пальцами, наждачно шурша о корочку, подбирала со своей тумбочки половинку круглого, а затем, низко нагибаясь и сильно напрягая глаза, выкладывала на стол Евгеши семь копеек: три копейки одной монетой, копейку, копейку, копейку и еще копейку.

Я помню Аннушку крепкой шестидесятилетней старухой, когда, возвратясь по осени из деревни от дальних родственников (у которых каждое лето окапывала, окучивала, пропалывала, поливала что-то — и, конечно, баловала детей), она долго мылась в ванной; я вижу в приоткрытую дверь, как она, уже в сарафане, ополаскивает у раковины свои загорелые руки, шею и лицо, пригоже обрамленное густой, особенно белой сединой, а глаза ее в серебристом прогале запотевшего зеркала зелены, ясны, с четкой точкой крыжовникова зрачка, — Аннушка накрепко вытирается чистой, вмиг темнеющей тряпочкой и утомленно вздыхает.

Полочки над умывальником располагались словно бы в соответствии с возрастной иерархией. Ниже всех притулилась Аннушкина — деревянная, со щербинкой, на которой сиротел плоский обмылок с засохшими кольцами пены (туалетное постепенно вытеснилось хозяйственным), черствый огрызок пемзы соседствовал с лысой зубной щеткой и плоской жестянкой толченого мела; над Аннушкиной — возвышалась просторная, всечасно сияющая стеклянная полочка Евгеши, где в мерном стаканчике навытяжку торчали: щеточка, футляр для щеточки, тюбик начатый, тюбик про запас, целехонький — и все это образцовое великолепие, в том числе брусок детского мыла в ребристой перламутровой мыльнице, еще удваивалось прилаженным к полочке зеркальцем; выше всех пестрела моя, заляпанная белым, крышка от разломанного усилителя, на которой среди скучных принадлежностей личной гигиены валялись кремы после бритья (ими я в задумчивости иногда чистила зубы), кафешантанного вида одеколоны — для тех же приходящих мужчин, а также предметы, не имеющие к гигиене прямого отношения — вроде объектива к фотоаппарату «Зоркий», коробочки от магнитофонной кассеты и недогрызенной горбушки.

Раньше здесь, на месте моей, висела полка семьи милиционера — и порядок на ней был схож с Евгешиным, словно бы Наташа и вся советская милиция на Евгешу равнялись. Надо сказать, Наташин милиционер был бабник, так что она часто обнаруживала в мужниной казенной шинели записки совсем не служебного содержания. Тогда, всякий раз ревя белугой, — потому что выросла сиротой и роднее милиционера у нее никого не было, — она бежала убиваться к Евгеше, и поскольку Наташина жизнь была так удобно устроена для Евгешиного обзора и осмысления, — та умела успокаивать вдохновенно и твердо. Но Аннушка, даже через много лет после моего с Наташей обмена, так и не поняла главной причины Евгешиного против меня раздражения («Ирина — это уж, конечно, не Наташа») и, почти ежедневно, передавая мне это трудноопровержимое положение, простодушно относила соседкину досаду к тому, что я не столь чистоплотна, как жена милиционера («чистоплодна», — произносила Аннушка, трогательно не прозревая грозного библейского оттенка), — «хотя, — добавляла она, — Евгения Августовна неправду говорит: и Наташа в свою уборку не больно-то места общего пользования слегозила, так что пошла я как-то в тавалет за большое, а на полу что-то чёрно, пригляделась, а это кал».

Аннушка, конечно, не совсем ошибалась, когда нашим с Евгешей камнем преткновения полагала разного темперамента рвение в поддержании коммунальной чистоты. Чистота была вожделенной, маниакальной мечтой Евгеши, всю жизнь после краткого, как приснившегося, детства жившей по углам и коммуналкам, ее немеркнущей, девственной грезой, химерическим (и в этом неуязвимым) воздушным замком, высоким утопическим бредом и крестом пожизненным, — а для меня всего лишь обидной закавыкой на путях отбытия в заоблачный элизиум. Поэтому в те времена, когда деятельной Евгеши подолгу не оказывалось дома, когда Аннушка отдыхала от жизни еще не так окончательно и нуждалась иной раз хоть с кем-то слово сказать (а ее «радива», уже тогда безмолвное, служило подставкой для чайника), — она терпеливо дожидалась меня на нашей кухне, где я появлялась крайне редко, обнаруживая ее сидящей на низком широком подоконнике, в ночной рубашке, с неизменной фразой наизготовке: «Августа наша (так она для беззубого удобства иногда именовала за глаза Евгению Августовну) на днях, слышь, и говорит: Ирина что мыла на коридоре полы, что не мыла — ничего не видно». Вовсе не клюнув на застарелую наживку, я невольно тем самым сохраняю их давнюю коалицию, которую Аннушка, с детской легкостью, готова уже и нарушить. Но, молчание мое принимая за особого рода внимание, она скоро, бездумно и радостно предает Евгешины коммунальные идеалы: «Августа — она городскую грязь не понимает, она знает только свою грязь, деревенскую, — та густа така, черна, а намоешь — ну так сразу и видать, что мыто. А городская грязь — она така, что ее не видать, а намоешь — так чистоту не видать. А она только свою, деревенскую грязь знает. А деревенская — она…» — в таком духе Аннушка продолжает очень, очень долго, воодушевленная своим, всякий раз заново переосмысленным и тут же забытым открытием — и возможностью проговаривать слова после трехдевного от жизни отдыха. Я включаю свой приемничек, там что-то про космонавтов; Аннушка, выпростав из-под косынки ухо, некоторое время прислушивается и, сочтя, видно, что ее подмазка мной принята и что я никуда особо не тороплюсь, — уже спокойно, с широким замахом заводит:

— А вот, знаешь, мне сестра рассказывала, а ей старые люди рассказывали, что вот, бывало поставят лестницу и лезут на небо — думали, достанут. У нас там все леса, леса, и небо на них лежит так низковато, прям сверху так. (Показывает рукой чуть от пола). И вот, бывало, лезут, лезут, девка, лезут все… А вот ведь, полетели в космос, добились. Так значит, чувствовали чего-то…

Теперь в приемнике громыхает про Ленина. Аннушка, судя по напряженному лицу, не разбирает слов песни, но многократный рефрен, переходящий в скандированный, безостановочный лай, цепляет ее стертое годами внимание, и неожиданно она произносит:

— Ленин с нами век жить не будет. Надо учиться самим жить правильно, без Ленина.

Однако чаще повод к политическому направлению мысли Аннушка получала по возвращении из магазина Евгеши с готовым взорваться ворохом возмущающих ее совесть впечатлений, которые ей было некому как следует выложить, потому что Аннушка плохо слышала, а я плохо слушала; зато Аннушка всегда безупречно улавливала общий тон ошеломляющего Евгешиного рассказа («Ну вы только подумайте, милые кровиночки, ну скажите вы мне, пожалуйста, на милость, ну как им не стыдно на этом „Скороходе“ выпускать такие страшные сапоги?! Ну как им не совестно красить их в такой цвет, я прямо удивляюсь на них! И где только, я не пойму, они находят таких работников?!»), — и та же Аннушка, в неутомимой доброте своей, не оставляла Евгешино неизменно свежее негодование без сочувственного внимания:

— Да, много вреда еще учиняют люди. Мама моя, когда новую власть стали затевать, бывало, скажет: те же портки, только гашником наружу. А ты что думаешь, девка, — минуя Евгешу, она невольно обращается ко мне, желая быстрейшего понимания, — бывшие-то, которые власть раньше держали, так все и порушились? Не-е-ет, девка, они схоронилися. А ты как думала? А ты думала, они все порушились? Не-е-ет!..

Повторив зачин многократно, она принимается в тысячу первый раз пересказывать свою притчу. У одного мужика отняли корову, а у его — мать стара, жена да дети капельные. Поехал он в Москву, к Сталину, приходит в Кремль, а в кибинете сидит мужик зажиточный — с ихней деревни! Я, говорит, заместо Сталина, как скажу, так Сталин завсегда исделает, чего тебе надо? Ну, мужик отвечает: у нас корову взяли, единственную, а дети у меня еще мелкие, голодные. Тот засмеялся: корову?! Корову, говоришь, отобрали?! У тебя корову отобрали, а меня из собственного дому выгнали! Вишь! Корову! А меня из дому выгнали! Поняла, девка? Во как. А меня, говорит, из дому выгнали. Ну мужик и ушел. А что делать?.. Да, девка: люди все такие завиды, гóвны!

Этим грустным выводом вовсе не исчерпывались взгляды Аннушки на человеческое естество. Ее природная доверчивость, глубокая открытость и прочное сердечное убеждение, что все люди так же щедры, честны и добры, как она сама, и что все они ежеминутно нуждаются в неустанной жалости — потому уж, что на свет родились, — несуразно и, видимо, очень болезненно для нее самой, срослись с простыми и грубыми охранительными реакциями, которым выдрессировала ее слепая, лютая, напрочь непонятная жизнь. В первые годы Аннушкиного сюда переселения Евгеша и милиционерова Наташа героически долго отучали ее от привычки переспрашивать со всеми оттенками «кто там?», заслышав любой, даже заранее оговоренный звонок в дверь; по десяти раз «к кому?» — она дознавалась, уже откинув дверь на цепочку, и еще потом, впустив, с нескрываемой опасливостью зверя, разглядывала гостя зеленущими из-под черных диковатых бровей глазами — до тех пор, пока его, оглядывавшегося, не уводили в глубины коммунального лабиринта.

А при всем том она не боялась пускать к себе и вовсе не знакомых ей пришельцев, называвших себя лучшими друзьями или начальниками (чаще — друзьями-начальниками) ее забулдыжного племянника, подсылавшего их к тетке в периоды между своими отсидками; редкостное зловоние, сопровождавшее такие визиты, прорывалось в коридор уже с лестничной площадки (Евгеша мышью шмыгала на свою жилплощадь и громко поворачивала ключ), и вскоре их громогласный алкогольный пафос без труда отмыкал детское Аннушкино сердце и слабый ее кошелечек. В обмен на красивые и грозные легенды о Кольке, который ударным трудом получил ожоги третьей степени, о Кольке, который, будучи в ожогах, женится, а жена беременна, о Кольке, у которого ханыги выманили казенные деньги, а свои он все до копейки отправил в Фонд мира, — Аннушка незамедлительно отдавала все, что у нее оставалось на тот момент от пенсии в пятьдесят семь рублей (прописью). Тогда курьеры торопливо уточняли, что Колька получил ожоги ближе к четвертой степени, что Колькина жена беременна двойней — ну и так далее, — и, в соответствии со зловещим разрастанием несчастий, Аннушка дрожащими руками добавляла посланцам деньги, оторванные от неприкосновенной, даже при условии Аннушкиного опухания с голоду, заначки на похороны.


Аннушка жила на рупь в день. Из оставшихся двадцати семи рублей она оплачивала свет, газ и — всегда на три месяца вперед — комнату, в которой беспрестанно сырел северный угол, гнили рамы (Аннушка очень боялась, что они выпадут во двор и убьют ребенка), пол истлевал, а дверь была сработана словно для другого проема. Когда нам поставили телефон (событие сродни прибавлению семейства), мы с Евгешей, конечно, пытались оградить Аннушку от платы, тем более что (как мы ее убеждали) пользоваться-то аппаратом она будет не чаще раза в год, — но ежемесячно, в день пенсии, Аннушка выкладывала на стол ответственной квартиросъемщицы (Евгеши) ровно рубль тридцать семь, — а звонить ей было некуда.

Правда, я помню, как ей самой однажды, к Седьмому ноября, позвонили ее дальние родственники, и она, смущенная телефонной игрушкой, говорила трубке: «Мне прибавили к пенсии рубель семьдесят пять».

А потом только спрашивала — про детей да про детей, потому что про себя ей сообщить было больше нечего.

Так вот: пятьдесят семь минус площадь, свет, газ, телефон, плюс рубель семьдесят пять, минус неизбежные, иногда непредсказуемые траты (горчичники — нитки — троллейбус — мыло — лампочка — носки — ах ты, Господи, не напасешься!), но, что бы ни стряслось, Аннушка все равно измудрялась откладывать себе на похороны, и эта возможность дарила ей ни с чем не сравнимую радость.


Дать ей взаймы не представлялось возможным ни при каких, даже чрезвычайных, на грани жизни и смерти, обстоятельствах. Дело было не только в ее крепком знании, что отдавать нечем, — гораздо прочнее и старше было чувство, что это ей не с руки, да и все тут.

А я у нее «стреляла» иногда рубль-другой — до вечера (до ночи, до утра), — если Евгеши не оказывалось дома, а надо было что-нибудь срочное. Не помню случая, чтобы Аннушка отказала.

И в то же время, скажи ей кто-нибудь, что я, к примеру, мастерю у себя в комнате бомбу, — она не отвергла бы это как явную чепуху. «Правда, что ли, — отстраненно, опасливо-хмуро меня разглядывая, спросила бы она, — ты, говорят… это… бонбу какую-то у себя мастеришь?» И я знаю, что, сколь бы я ни отнекивалась (чем тверже и дольше, тем с меньшей для нее убедительностью), — она, как в типичном русском споре, когда противника попросту не слушают, только качала бы горестно головой и в несокрушимом своем упрямстве все повторяла и повторяла бы с расстановкой: «Не знаю, девка… не знаю».

Но что можно было поделать с ее независимостью, когда происходили случаи аварийные? Ведь бывало, например, что мы с Евгешей покупали новый замок для входной двери и пытались пригласить плотника; бывало, зазывали сантехника, отрывисто говорившего, что он не обязан; неловко всовывали чекушку починителю света, — во всех этих бедственных, особенно для кармана Аннушки, происшествиях, — как бы мы с Евгешей ни сопротивлялись и ни скрежетали зубами, она с пугающим, клиническим упрямством участвовала все равно, подсовывая желтые бумажечки, свою долю, нам под двери, или в кухонные ящики, или в висевшие у дверей пальто. Но иногда на нее обрушивались беды и вовсе катастрофические: покупка нового чайника взамен непоправимо прохудившегося. Несчастье такого калибра пробивало в финансах Аннушки брешь величиной в несколько совсем голодных дней. Точное количество этих дней легко подсчитывалось: если у Аннушки на полке шкафа, под синим гребешком, лежало пять рублей, то, следовательно, ровно столько дней и оставалось до ее пенсии, а если этих пяти рублей у нее не оказывалось (как в примере), то, следовательно, именно такое количество дней и предстояло Аннушке голодать.

Вижу, как она сосредоточенно-долго чистит в ванной подобранный где-то черный гривенник.

…Тут приходил Колька, и Аннушка отдавала ему часть похоронных денег.

II

Надо ли описывать, что в это время испытывала оцепеневшая за стенкой Евгеша? В ее комнате прочно воцарялся муторный лазаретный запах выпитого, а более, вследствие дрожащих рук, пролитого корвалола. С присущей ей обстоятельностью бытового воображения она живо представляла себе посуду с Колькиными вонючими объедками, как ни в чем ни бывало ожидавшую помывки в кухонной раковине; болезненно преувеличивая человеческие возможности, она уже предвидела результаты Колькиного небрежного посещения коммунальной уборной; самое тягостное, непереносимое предчувствие вызывало у Евгеши (Колька, бывало, являлся с какой-нибудь молчащей несчастной женщиной: «Тетка, знакомься: моя жена!») его, совместное со шлюхой, мытье в беззащитной ванне общего пользования. Евгеша в деталях предвидела объем предстоящей ей дезинфекции. И уж во всей грозной красе ей виделись последствия неплодотворности этого мероприятия.

Вообще голая механика быта, психологическая сцепка (таких слов она, конечно, не знала) житейских отправлений, их жесткая причинно-следственная связь были понятны Евгеше раз и навсегда. Она не допускала двух ответов в одной задачке. «Ирина! Спустись на землю грешную!» — было ее ко мне дежурным и, ясно, бесплодным призывом. На земле грешной Евгеша сознавала свою безоговорочную компетентность, потому что в заданности черных сапог и белого сахара (и их взаимодействии) не могло существовать тайн. Вот поэтому, собственно, она так уверенно пробегала мысленным взором не только зачитанную партитуру Колькиных визитов, но и любых визитов, свиданий, расставаний, невстреч; на вопрос «фрукт?» она мгновенно бы ответила «яблоко», часть лица — нос и поэт — Пушкин.

Житейская умудренность Евгеши зиждилась на ее фантастической мелочной наблюдательности (которой Аннушка, по причине старческой слабой памяти, а, главным образом, из-за склонности к бескорыстной созерцательности и отвлеченно-философским, более общего плана, умозаключениям, была лишена напрочь). Евгеша не допускала мысли, что она не все замечает из того, что видит, — тем паче, что видит не все. Единственной причиной своих промашек она считала сознательную утайку, маскировку и хитрость тех, у кого есть на то основания. Она не верила, что не все обладают такой же точно способностью, как она сама. Мою скандальную неосведомленность в некоторых вопросах, как то: погода на дворе, стоимость селедки, наличие детей у дворничихи — она относила только на счет злонамеренного симулянтства с целью выказать свое к ней неуважение. После обычного с моей стороны замешательства и растерянного «не знаю…» она смотрела на меня с отчужденным смущением, как человек, предполагающий, что с ним вполне могут состряпать дурацкую шутку, но все равно не знающий, как себя вести. Евгеша не верила в мою рассеянность («Молодая женщина!» — восклицала она с брезгливым отчаяньем, в очередной раз снимая с огня мой пустой почерневший чайник); при этом ее коробило подозрение, что на земле грешной у меня есть еще другая жилплощадь — раз я не боюсь спалить эту; лишь на полмизинчика она допускала мысль о моей мирной умалишенности, — и в первом случае была не права совершенно, а во втором, конечно, права, но это вовсе не рассеивало коммунальный призрак пожара, потопа — и сумы на старости лет. Так что надо отдать должное Евгешиной ко мне лояльности!

Сведения об окружающем мире добывались ею с легкостью виртуозной, точнее сказать, она получала их совершенно бесплатно. Ей не надо было подглядывать, подсматривать, потому что она без усилий видела и, несмотря на совсем слабый слух, слышала. Стоило ей даже просто спуститься вынести мусор — не в южный, пестрый и болтливый двор, а в наш угрюмый, безлюдный петербургский колодец, — как она уже доподлинно знала: кто-что, кого-чего, кому-чему, кем-чем и так далее. О ком, собственно, могла идти речь на нашей бесприютной, темной, словно вымершей лестнице? Но для Евгеши лестница бурлила жизнью, и, что самое необыкновенное, ей были известны не просто застылые факты, а все их начала и все концы, и она была непоколебимо уверена в собственной трактовке самого хода любого, даже заочно происходящего случая.

Да что резину тянуть; вот Евгеша возвращается из магазина, а там разбито дверное стекло: «Мальчишки-то, которые вчера еще, я обратила внимание, стояли, знаете, у того нового дома, а там же еще доски, палки от забора накиданы, убрать-то некогда, у нас все некогда, так они вечером-то, видно, пошли гулять на угол, теперь милиционер там не стоит, ну, и, видно, заняться-то нечем, вот и стали палками, как эти, как их, ну, мушкетеры, пихаться, а там еще скользко так, все льется из этой трубы и сразу замерзает, мороз-то вчера был градусов двадцать, не меньше, я, как вышла, так вздохнуть не могла, ну, видно, толканул-то один другого, поскользнулись, а палкой-то и в дверь, хорошо не в глаз, вот бы подарок матери-то, ну и бежать, осколки до сих пор лежат, дворника-то нет, этот дворник, что еще без двух пальцев, он пьяный к тем ноябрьским угорел, а новые-то все квартиру просят, а где им у нас квартиры, сами-то вон как живем, я, считай, сорок лет отработала, а эти без квартиры не идут, это только мы могли вкалывать за так, да еще старались, как лучше, эх и дура же я была, так и будут лежать осколки эти бедные до тех пор, пока из магазина уборщица не выйдет, так, может, хоть подберет».

Думаю, любому теперь понятно, что Евгеша никогда в жизни не опустилась бы до чесания зубов на скамейке с дворовыми кумушками (летом и наши мертвые дворы слегка одушевляются), потому что она не нуждалась в получении сведений из вторых рук, потому что от прилюдного перемывания костей ее хранили природные робость и стыдливость (а для сплетен ей вполне хватало ушей Аннушки) и, главным образом, потому, что такое времяпровождение пришлось бы диким для ее деятельной натуры. Свою обстоятельную приметливость она не распыляла на праздные абстракции, а ставила в одну упряжку со здравомыслием и практической смекалкой.

А всех, кто был устроен не так, Евгеша считала непутевыми. Это был ее самый частый эпитет. Непутевыми назывались не только люди (разумеется, я, Аннушка), но и вещи, и даже сама Евгеша, — стоило ей, скажем (случай из ряда вон, связанный с нездоровьем), упустить на плите молоко. Себя она, кстати сказать, вовсе не считала знатоком каких-то более сложных структур жизни (где заправляли жрецы власти, денег, искусства), — все эти элитарные сферы «людей с положением» были не вполне доступны для ее понимания, тем более, для реального, каким-то боком, в них проникновения; эта недосягаемость проистекала исключительно, как считала Евгеша, от отсутствия у нее хитрости и умения жить (их она, впрочем, уравнивала), — да, хитрость с Евгешей и рядом не лежала. Так что Евгеша была очень далека от самодовольства.

Но людей, пренебрегавших посильными благами: горячей пищей, одеждой по сезону, здоровой семьей, людей, не способных к общедоступным знаниям (обязательным разделом которых являлся, скажем, режим работы продуктового магазина), — а также людей, непонятных неизвестно почему (во все эти категории попадали опять-таки мы с Аннушкой), она считала самодурами.

Сама она непутевости и самодурству, как могла, сопротивлялась. Позже, когда Аннушка, обездвиженная хворобой, быстротечно угасала, но еще не угасла, — Евгеша на кухне толково и деловито научала меня — «у тебя-то получится» — срочно хлопотать в исполкоме об Аннушкиной площади: оформить как непригодную для жилья, чтобы после туда не вселили пьяницу.

III

Сегодня приходил Колька. Он забрал у Аннушки будильник — последнее, что еще можно пропить. А зачем Аннушке время, если подумать?

Один еврей все ходил в ГПУ спрашивать, который час. Они ему: чего шляешься?! Он: вы у меня все конфисковали — и часы тоже.

Вот и Аннушка повадилась ко мне спрашивать время, хотя ее будильник конфисковала не я.

Придет. Вопрос-ответ. Помедлит. Доковыляет до кресла. Присядет на краешек. Помолчит. Вдруг: «Ай, халат никак ты себе, девка, новый справила? Да краси-и-ивый какой! Где брала?»

Нету здесь Евгении Августовны: она бы живо восстановила истину. «Анна Ивановна! Ну не чудите же вы бесплатно! Ирина этот халат уже двенадцать с половиной лет как носит, еще на первом курсе сшила: тогда еще Николай Васильевич жив был, а она купила на занавески, но вышло коротко». — «Не помню», — виновато улыбалась бы Аннушка. «Ну как же? Нина тогда еще съездила в санаторий, в эту, как его, Хосту, а у вас тогда дверца от тумбочки была отваливши, мы с Ириной чинили». — «Не помню», — повторила бы Аннушка и, видя, что Евгеша не вполне ей верит и уже сердится, твердо ответствовала бы: «Нет, Евгения Августовна. Я не помню».

На другой день повторилось бы то же самое.


Аннушка обладала счастливым свойством все забывать. Нет, в отличие от меня, она все, что надо, запирала-выключала (да еще, бывало, вернется, проверит), но чудесные волны забвения мгновенно вымывали из ее памяти отпечатки событий простых и однообразных, чтобы Аннушка могла опять насладиться их новизной и неожиданной яркостью. Так же, например, и с моим халатом. Аннушка вовсе не нарочно выискивала предмет для разговора, она ничего не умела делать нарочно, да и готовых бесед у нее было сколько угодно, — в большей степени потому, что, забывая, она повторяла их ежедневно.

Вот и теперь после вопроса «который час» она начинает подбираться к креслу: ай никак картинка у тебя новая, да красивая какая, где брала? Вопрос «где брала» формален, точнее, ритуален. Это зачин.

Ну, допустим, я скажу: в комиссионке. И тогда Аннушка ответит, что в молодости очень любила ходить по магазинам: бывало, все обежишь, а теперь ноги не ходют. Но это тоже лишь зачин. «Да, девка, старому быть плохо. Я смолоду все старикам завидовала: сиди! отдыхай! Так, бывало, устанешь, ну, сил нет! А теперь, вишь, старой стала, а и толку нет: руки млявые, ноги не ходют, спина не сгинается. Нет, девка, плохо быть старым».

Но и это зачин. Я-то знаю…

«Ирина, вот ты ученая, скажи: для чего люди рождаются?»

Нет, счастливо все-таки была устроена память у Аннушки: она и в другой раз не знала, для чего.


История с часами имеет продолжение. Как-то Аннушка поймала меня уже в дверях — я убегала надолго; Евгеши дома не было. Аннушка горестно обронила: у кого же мне теперь время спрашивать? Я сказала: наберите ноль-восемь. (Пользоваться телефоном мы ее уже научили). В досаде она махнула рукой: «Тьфу! Я же ему надоем». — «Кому?» — «Этому, в телефоне».

— «Там же автомат!» — «Все равно. Автомату надоем».

Несколько раз в периоды сверхдолгого вынужденного анахоретства она все же отважилась обеспокоить телефонный голос. Надо было слышать, как она говорила: «Спасибо».


Главным правилом Аннушки значилось не быть людям в тягость. И то, что она предпочла меня автомату, означало, конечно, родственное ко мне доверие.

Но менее всего Аннушка позволяла себе быть в тягость государству, которое она считала и без того уж обремененным самим фактом своего рождения и вечно занятым в трудах праведных. До ее ли сырого угла тут? Сырой угол плодил мокриц, и Евгеше в жилконторе объяснили, что это протекает крыша, дав понять, что сложность починки тождественна невыполнимости. Евгеша очень не любила все неправильное, несправедливое и, хотя всегда верила, что начальству виднее, но начальники на местах, которых она лицезрела в жилконторе (куда входила неизменно съежившись и с лубочной улыбочкой), а также в магазинах, гардеробах, пунктах приема стеклотары и в других ответственных казенных точках, казались ей столь малыми калибром, такими уж паршивенькими и завалящими, безо всякого тебе облика и подобия (а в другой раз она все равно входила в жилконтору, съежившись и с лубочной улыбочкой), что, возмущаясь, она позволяла себе подвергать их безудержной публичной критике. А заодно доставалось и вовсе уж простым смертным. Она костила, шерстила и песочила не только тех, с кем ее смешивало в мясорубках очередей, транспорта, присутственных мест, но и других, чьи неправильные действия наблюдала издали, а все равно расстроилась, — потому что это все были частные проявления непорядка на местах, а Евгеша любила, чтобы на местах, доступных взгляду, обонянию и прочим земным чувствам, все было бы опрятно. «…A я ей и говорю, не побоялась: чего же вы это делаете, сволочь вы этакая!» — доносилось из кухни.

Несколько раз Ёвгеше в жэке все же обещали, что придут.

Задолго до назначеного дня Аннушка начинала готовиться. Полупарализованной рукой («Дайте помогу, Анна Ивановна!» — «Нет, я сама») выволакивала она в коридор доски от койки, «етажерку», фанерный шкаф и ложилась в девственно-пустой комнате, постелив газеты «Правда» и «Ленинградская правда», что выписывала Евгеша.

Никто не приходил. Удесятерив срок ожидания, Аннушка, в том же порядке, втаскивала имущество назад.

«Да сходите вы туда сами! — ни на что не надеясь, посылала ее Евгеша в контору. — Может, они сжалятся: пожилой, больной человек! А то, — Евгешу, как всегда, швыряло в крайности, — стукните там кулаком по столу, да пошлите их всех хорошенько матом — чтоб чертям тошно стало!» — «Да разве они меня испугаются?» — слабо улыбалась Аннушка (матерных слов отродясь не знавшая). «Да уж, это точно! — яростно заключала Евгеша. — Боятся они нас, как ежик задницу! И все равно! Надо матом кричать, стучать кулаком!» (Самым сильным Евгешиным выражением было приведенное «сволочь вы этакая» — дурацкий плод любви несчастной ее осмотрительной робости — и вздорности непредсказуемой). «Нет, — на поджигательские призывы Евгеши твердо отвечала Аннушка, — я не хочу попасть в самашедшую. (То есть — в психиатрическую больницу). У нас живо попадешь». — «Что вы опять свое, Анна Ивановна! Туда не так просто устроить!» — «У нас, в Советском Союзе, — просто». — «Еще вас Советский Союз обидел! — распалялась правоверная Евгеша. — Он вам пенсию дал! На дом приносят!» — «Пенсию я заработала, — спокойно отвечала Аннушка. Потом прибавляла: — Ее тоже начисляют неправильно».


В ее путаных представлениях о социальном устроении нашего государства (которое, устроение то есть, ее занимало, правду сказать, гораздо меньше восхитительно-отвлеченных мудрствований, вроде: «Для чего сделан космос?») преобладало традиционно-крепкое убеждение, что на самом-то, самом верху, в хрустально-прозрачной синеве безукоризненно-правильный перст Человека Всемудрого нажимает безукоризненно-правильную (других там нет) кнопку, а вот пониже почему-то затевается стыд, смрад и бестолковщина. Таких же взглядов была и Евгеша. Она приглашала меня разделить ее гражданское ликование, когда по телевизору наш новый руководитель обольстительно улыбался американскому. (Евгеша свято верила, что политика делается под барабанный бой и звон литавров). «Какой он умный, нет, ты только подумай, какой умный!» — «Да уж, Россия умными правителями не избалована, ублажить нетрудно». — «Ну уж тебе-то, Ириночка, конечно, все дураки, это я давно знаю».

И все же, что касается Аннушки, то была в ее стройных убеждениях какая-то досадная сбивчивость, заноза, привносящая ощущение зудящего, неясного беспокойства, — одним словом, зрелый — твердый и ровный — плод законопослушия был словно надкушен позорным червяком. Задачка, тревожившая иногда Аннушку, если перевести ее на язык общих цитат, звучала примерно так: может ли Бог сотворить камень, который сам не может поднять?

…Я ставлю для Аннушки пластинку. Поют муж и жена, они аккомпанируют себе на гитарах: он — автор музыки на тексты классических стихотворений. Аннушка знает этих ребят и, как ни странно, помнит, путая лишь имена. (Некоторое время они жили у меня, вызывая ее безоговорочную любовь и, — поскольку мне приходилось иногда ночевать у нее, — незамедлительное возмущение Евгеши).

Аннушка слушает пластинку очень внимательно и в конце каждой песни порывается спросить: а как их дети? а как родители? а это за деньги или так? (Серафически незамутненная душа Аннушки гениально догадывается, что искусство, в сущности, должно быть «за так»). Они получили по восемьдесят пять рэ на нос, мимоходом отвечаю я, тайно наблюдая, какое впечатление произведет на Аннушку эта сумма, — не астрономическая, конечно, но солидная в сравнении с ее пятьдесят семь прописью. Она шевелит губами, подсчитывая: наверное, умножает на два… Получаются деньги и вовсе хорошие! Она оживляется. Продолжает считать. Грустнеет: видно, вспомнив ребенка, поделила на три… Ах, если б она умела разделить эту сумму на пять лет жизни безо всяких средств к существованию!

«У нас государство, вишь, для людей… — неуверенно заводит Аннушка. — Не буржуазное…» Она явно смущена схемой, в которой близкие, осязаемые люди попали в какой-то эксплуататорский класс, и одновременно напугана их музыкантской природой: снаружи свои вроде ребята, а на поверку-то, видно, — не те?.. Государство, оно зря не будет… «Правда, и они люди… — беспокойно начинает Аннушка через пару минут, не находя душевного равновесия от своего предыдущего вывода и вдвойне смущенная новорожденным ответом задачки. — Им тоже надо… да… Ну, у нас об трудящих думают», — не очень-то веря собственному голосу, заключает она с ударением на «трудящих».

По отношению к человеку у нее были две формы поведения: ласка и опаска. И если она чувствовала, что во второй нет нужды, то проявляла исключительно первую форму.

Под лаской не надо понимать сопли в сахаре. Аннушка никогда не сюсюкала. С годами у нее осталось сил только на пассивное проявление ласки. Она ничем не беспокоила своих дальних родственников — ни во времена инфарктов-параличей, ни под угрозой отправки в интернат (родственников, о которых, перебирая всех поименно, с невыразимой любовью рассказывала Евгеше), — это и было с ее стороны проявлением величайшей к ним ласки, потому что иным способом осуществить ее Аннушка уже не могла.

Странно была устроена Аннушка! Я скорей бы приняла за чистую монету, что ее послали в космос, сочтя самой здоровой женщиной страны, у нас это возможно (еще во времена Нерона блудницы официально объявлялись девственницами — и наоборот), нежели поверила бы, что она обидела кого-то или обиделась.

Покуда она держалась еще на ногах, то всегда посылала — к Седьмому ноября, к Первому мая — добытые в нашем магазинчике (ходить дальше она не могла) гостинцы для малых деток этих родственников: бедные вафли, обломки печенья в грубом бумажном пакете, кулек карамелей, — я уверена, что детки ни разу ничем из этого не прельстились.

Чуднó мне всегда было, как это она не озлобилась, — от другого на ее месте еще при жизни остался бы прах. Ну, конечно, на злобу-то ведь тоже силы нужны, а где их взять? Но я имею в виду не крайний, безусловно талантливый, случай инфернальной злобы-матушки, а расхоженькую, рядовую, не ахти какую, — мелочную озлобленность средней руки: перекошенный ротик, щучий оскал, просевшее серенькое лицо, — всеобщий, как прописка и могила, удел.

Ведь что получается: Бог лепит себе в радости розового младенца — сырого, никакого, всякого. Потом глядит пристально, долгие годы глядит: никак тот чем его удивит?! Тот, ясно, не удивляет. Господу Богу нашему делается скучно с нами, и, в досаде своей великой, дланью своей всемогущей, принимается он потихоньку младенца бывшего приминать-демонтировать (морщинки, складки дряблые, все такое) — чтоб, в ожидании чуда, снова плюхнуть его в чан с первоосновной, чавкающей, серого цвета глиной.

Морщинки, складки дряблые — все это было у Аннушки, тело независимо проделывало свой смертный цикл, но незамутненность ее сердца наводила на мысли теософского характера. Возьмем лежащее на поверхности объяснение: Аннушка верила в Бога (платочек… ладанка… иконка… куличи…).

Но Аннушка в Бога не верила. Она не успела в свое молодое время даже услыхать про небесного Отца, потому что прежде у нее вышибли из-под ног почву (как табуретку из-под ног висельника), а небо заколотили наглухо, так что еще до рождения своего (в 1913 году), а может, еще до зачатия, Аннушка была лишена даже шанса на спасение.

Я слышу, как она говорит: «Нет, ихние праздники леригиозные я не справляю: у церквы все такое непонятное, ничего не запомнить, — а я вот лучше наши праздники, советские, понимаю». И точно: недалеко от нашего дома стоял и, слава Богу, красуется сейчас собор Николы Морского, — Аннушка в нем не была ни разу. Зато, пока ноги ходили, она отправлялась в кинотеатр «Москва», где с утра до вечера просматривала фильмы, шедшие в этот день во всех трех залах — Розовом, Синем и Зеленом.

Вернувшись домой, она бралась пересказывать их нам с Евгешей, держа в руках алюминиевую кружку с пустым остывшим чаем.

Но тут выяснялось, что она ничего не помнит.


Она всегда помнила, если в фильме убивали детей. Ей как-то слабо верилось, что это невзаправду. Она тут же затевала тягучую свою песнь, что нет, мол, одинокой-то жить лучше («Одна голова не бедна, а и бедна, так одна»); не надо детей родить, бабы глупые, ведь это же ужас, какая жисть тяжелая, а они себе все родют — а на что? на мучения и погибель? Я понимаю, говорила Аннушка, хочется с мужиком, но надо же себя держать, надо дисциплину, а они? — чтобы потом в огонь?! чтобы живьем закапывать?! Они же ведь маленькие — как это можно — в огонь?.. (Сюжет фильма, прежде чем навсегда заглохнуть в зыбучих беспамятных песках, внезапно взмучивал страшные картинки оккупированной Псковщины.)

Вижу ее лицо, перекошенное горестным изумлением.

Ясно, всякий психически нормальный индивид не одобрит, когда человек убивает человека, тем более ребенка. Ясно, что обратные радости чувства я испытывала, когда Аннушка рассказывала, как за их деревней Ануфриево много дней шевелилась земля, поглотившая еще живые тела. Или вот случай: приходят к женщине партизаны, просят хлеба; женщина, отняв от своих детей, отдает им все, что есть в доме; партизаны, отужинав, не торопясь, расстреливают и женщину, и детей ее, — «за содействие партизанам», потому что оказываются не партизанами вовсе, а фашистскими провокаторами. В этой истории есть уже элемент коварства. И все же здесь речь идет о капле крови, а у нас, затопленных океаном, чувствительности к капле нет. И мне страшно от того, что по этому поводу могу я испытывать только «глубокое возмущение», бессильное, стертое негодование, — иногда, может быть, животный ужас, — но удивление, удивление?.. Может быть, удивилась бы я обратному сюжету: пришли люди убить людей, а пожалели, дали хлеба. Может быть.

Но ведь Аннушке-то кровавой похлебки досталось поболе многих. Так почему же это девственное удивление было в ней так сильно? Словно остальные чувства не успели еще нарасти, подмять, задавить. Только с удивлением Авеля могу я сравнить его.


Своих детей у Аннушки, как можно догадаться, не было. Да и откуда бы им взяться? Весь объективный ход истории, еще до ее рождения, обрек Аннушку на существование без корней и побегов, чтобы даже тень тени не оставила она после физического своего уничтожения. Конечно, можно было бы, очертя голову, назло (себе, детям) взять вон да и нарожать вдосталь, как делали и делают несознательные бабы, которых Аннушка, никого не судившая, осуждала. Но псковская Даная 1913 года рождения, в предчувствии ли обобществления или иных апокалиптических зверств, а может (посмотрим шире), в обостренном удивлении перед самим фактом смерти, — не захотела превращать Золотой дождь в бренное мясо, а потому «держала дисциплину».

А ведь за ней ухаживали! Потом, потом, когда от человека остаются документы, наткнулась я на маленькую фотку для старого паспорта, откуда рванулись ко мне, как из распахнутого окна — и соболиные брови, и медвяные губы, и гордые ноздри, и ясные глаза — все то, что мы, недоверчивые, считаем существующим только в фольклоре. Да и сама Аннушка как-то к слову рассказывала, что в деревне к ней пытался прилабуниться один парень, а потом и в городе — «один положительный мушшина», и в обоих случаях она, по ее замечательному выражению, «скрылась от него в народе» — то есть, понятное дело, дала стрекача.

IV

У Евгеши тоже не было детей, и им тоже неоткуда было взяться. Казалось бы — неоткуда! Дело-то плевое. Но она появилась в мир образца 1919 года, и ей тоже, задолго до появления, наравне с равными, было отказано оставить по себе память.

Она выросла в Новгородчине, в семье железнодорожника, уроженца Эстонии. Двух последних качеств оказалось, конечно, достаточно, чтобы в тридцать пятом Август Янович не вернулся с работы. До того — был крепкий гостеприимный дом, необычайно вкусная, впрок идущая пища (Евгеша всегда предпочитала простые каши и овощные супы острым и пряным блюдам, — она и сама словно была сделана из чего-то пресного, как овсянка, безвкусного, бесцветного, — но отлично слаженного, жизнеупорного и радостно-хлопотливого, как мельничная вода; она часто рассказывала, брезгливо нарезая на серой бумажке мокрую пакостную колбасу, как по утрам, наполняя толстостенные глиняные горшки, в русской печи уже стояли-поджидали детей разные — на выбор — каши на чистом коровьем масле — и что это были за каши! А как белотела была рассыпчатая картошка! А как густы сливки! «А у нас корова была — ведровичка. А лук на огороде — большушший, как шуба!» — вторила Аннушка); до того — была дружная семья, и мать, идя в лес с тремя маленькими дочерьми, всегда оставляла для них на тропинке, — играя, свой путь помечая, — то цветок, то грибок, то странноватого вида корень; до того — Евгешу звали Женни, точнее, Сенни, потому что в эстонском нет шипящих, — и русские соседи называли ее так же, — а фамилия Сенни была Иыги, что означает «река». Но все рухнуло разом: утратив мужа, мать слегла, стала молоть чепуху, не узнавала дочерей, — а соседям вдруг сделалось трудно произносить имя «Сенни», будто в русском нет свистящих. В Ленинграде Женни посчастливилось быстро выйти замуж, и хотя муж погиб в первые дни войны, он оставил ей угол и русскую фамилию. Теперь она значилась Евгенией Красновой, и как бы поощряя приобретенную доброкачественность, Бог-отец послал ей зачатую в браке дочь. Но то ли потому, что Он рьяно осуществляет надзор за правилом «сапожник — без сапог» (Евгения работала детской медсестрой), то ли потому, что и Бог-сын, в белом венчике из роз, неожиданно для себя оказался приписан к устроителям тотального уничтожения, а только дочь была тут же и отнята: «туберкулезный менингит». (Не все ли равно?) Как ее звали?..

Тем временем Евгения попыталась узнать что-нибудь о судьбе отца — в том знаменитом, мрачном, как сыпнотифозный кошмар, здании на Воинова, бывшей Шпалерной. Но там ей мгновенно дали понять, что их служба не предоставляет сведений, а, напротив того, их получает. И Евгения, перещупанная вурдалачьими глазками каких-то людей в форме и еще других, тихих, жутких, без формы, была отброшена на улицу тяжкими дубовыми дверьми. И точно (не тронь лиха, пока тихо): щупальца Избушки на упырьих ножках, мерзко виясь, подобрались к ней сами.


В госпиталь, где она служила (там ее монашья чистоплотность еще более укрепилась и даже — о добрые старые времена! — была отчасти удовлетворена), поступила анонимка на дочь врага народа.

Евгеша до сих пор удивляется следователю, к которому в том же самом здании ей довелось попасть. Что им руководило, она понять не может. После пятьдесят шестого года она пыталась найти его, но все приметы у нее уже тогда, в тот день умопомешательства, отшибло начисто.

Следователь, пробежав глазами донос, принялся громко спрашивать ее паспортные данные и одновременно писать что-то на клочке бумаги; Евгеша, почти в обмороке, — ее чудовищная наблюдательность! — заметила какое-то несоответствие в его действиях. Следователь подал ей эту бумажку, приказал пальцем молчать, и она прочитала: приходите сегодня во столько-то… и далее адрес. Дав ей очнуться, перечесть, запомнить, он забрал записку и сжег ее в пепельнице.

Евгеша говорит, что к нему домой на шестой этаж (только и запомнила этаж: тело запомнило) она ползла на карачках. Ничего она не знала, кроме того, что он позвал ее «попользоваться». У его дверей она лежала без сил. Потом позвонила. Все произошло молниеносно.

Он открыл сразу, будто караулил, и в коридоре, не зажигая света, сказал ей слова, смысл которых дошел до нее только на улице: срочно иди в военкомат — и на фронт, я звонил, все устроил: на фронте ты еще, может, спасешься, а здесь у тебя нет ни шанса.

Почему он повел себя так? Неизвестно. Евгеша говорит: может, пожалел мою молодость. Неисправимая Евгеша! Вот и сейчас, когда она ходит говорить тихим голосом в исполком и там ей очень вежливо врут (а она не всегда понимает, поскольку в извилистостях поведения не преуспела, — и даже такая, нового поветрия, ленивая изобретательность ставит ее в тупик), — иными словами, если в присутственных местах на нее накричали не сразу, а квалифицированно имитировали внимание и не зевали в лицо, если фразу «зайдите через месяц» изрекали «интеллигентными» голосами, — она возвращается домой в уверенности, что это произошло исключительно потому, что они «пожалели ее старость».


Дальше мои сведения о прошлом Евгеши путаются. Она действительно попала за пределы города, по-моему, в Ленинградскую область, но работала и в блокадном Ленинграде, и это абсолютно точно, поскольку я отчетливо помню ее рассказы о блокаде.

Она, например, говорила, что, возвращаясь домой из госпиталя, каждый раз ждала найти под подушкой кусочек хлеба. (Перевоплощение рождественского подарка на нашей горестной почве). Так что, войдя в свою госпитальную каморку, Евгения тут же бросалась шарить под подушкой. Кто это такой всемогущий, великодушный и сумасшедший мог положить ей хлеб — или же хлебушек иной раз самозарождается под подушкой, Евгеша даже и не гадала, она просто знала, что он там обязательно будет. Не обнаружив хлеба в очередной раз, она еще тверже знала, что завтра уж он будет точно. С этим знанием, не раздеваясь, она проваливалась в сон. Цепляясь за эту приманку, она месяц за месяцем переползала через тьму хищной блокадной ночи. И благодаря этой вере Евгения выжила.

Но то ли несколько дней не добрала она до установленного в верхах срока, то ли тоскливые конторские курицы неверно выправили ей документы, а только, как, впрочем, многие, Евгеша не попала в официальные списки блокадников; снова не довелось ей насладиться «дополнительным хлебушком», грошовой подачкой, существующей опять-таки более в области воображения, — и по-прежнему пусто под старой подушкой.


С ожесточением вспоминала Евгеша каких-то обидчиков военной поры, которые нагло обворовали ее, и, больше всего жалея пропавшую шубу, в сердцах повторяла, что она все равно не пойдет подлецам впрок и что Бог накажет. Под Богом она понимала, если б умела объяснить, разумный ход вещей, пусковым моментом которого неукоснительно считала, конечно, материю и верховную власть государства. По крайней мере, одним из ошеломивших Евгешу уличных впечатлений, которое иллюстрирует ее простосердечный атеизм, было следующее.

Рядом с нашим домом синеет куполами Измайловский собор, похожий на важного генерала в отставке (и уже тем хотя бы известный, что Достоевский венчался там со Сниткиной), а ныне используемый как склад. Однажды, когда Евгеша подрабатывала в газетном киоске как раз напротив этого храма, она вернулась в непомерном возбуждении и с испугом заявила, что по этой улице взялся ходить сумасшедший парень. «И знаете, — добавила она с искренней жалостью, — такой молодой!» Я заинтересовалась основаниями для диагноза, и она отчеканила, что собственными глазами видела, как он — «ну вы только подумайте!» — мимо храма проходя… на него крестился!

С войны у нее саднили еще другие обиды, — скорее, на непутевых людей, нежели на руководителей. Военным начальством Евгеша как раз была довольна — уже потому, что, как она рассказывала, санитарное состояние города в блокаду блюлось очень тщательно; с армейской четкостью распространялись среди населения дезинфицирующие, бактерицидные таблетки, и эпидемии не вспыхивали. А обида ее проистекала от противного ее естеству задания, которое она, поступясь брезгливостью, вынуждена была выполнять у линии фронта. (Тут опять сгущаются сумерки, потому что я не помню места и времени; могу только сказать, что это и было то спасительное от города удаление, которое ей жестко порекомендовал следователь). Бедной Евгении приходилось (вижу кошку, с отвращением отряхивающуюся после прикосновения нечистых рук) сопровождать забеременевших в военно-полевых условиях женщин прямехонько в эвакотыл. («Ну вы только подумайте, милые кровиночки: они там нагуляли с мужчинами, это… свое удовольствие получили — и готовы барыни! А мне с ними тащись — да под пулями! да без дороги! да в мороз! да ночью! — с какой такой стати, скажите вы мне на милость?! А другой раз душу уж до того измутузят — тошнит их, видите ли, или хочет чего-то, знаете, необычного, фифа такая, — ну, кажется, прямо убила бы на месте!»)

Надо думать, не убила бы. Часто, в неожиданно бурном запале, наговорив мне или кому другому обидные, несправедливые слова. — она незамедлительно тяжко расстраивалась, стыдясь своей мелочной вздорности, и переживала выходку всегда гораздо больней и дольше обиженного, неизменно втихомолку плача и слезами разбавляя горький корвалол. Но ее добросердечность, в отличие от бездумно текущей через край доброты Аннушки, придирчиво искала себе толкового и достойного применения. Непутевость и бестолковость (под которыми она разумела любое отклонение от плакатно канонизированной прямой) вызывали у нее какую-то щекотку вестибулярного аппарата — сродни неуютному чувству брезгливости в отсутствии бытовой чистоты. Показательна одна фраза, относящаяся к послевоенному житью в сельской местности, где Евгения (и швец, и жнец) вкатывала квелым свиньям, сквозь дубовую кожу их, растворы неведомых еще в войну антибиотиков и (в дуду игрец) — принимала младенцев у представительниц рода человеческого. И вот одна незамужняя, по словам Евгеши, с нагулянным брюхом, отправилась куда-то на сносях, да и разродилась на зимней дороге, причем примерзла кровавыми тряпками; Евгения, по счастью подоспевшая, ее, конечно, отодрала, а младенец оказался живехоньким, и хоть бы ему хны. Вот в связи с этим Евгеша и сформулировала на кухне один из главных своих постулатов: «Незаконные-то — они всегда легко выскакивают».


Себя Евгеша относила к гораздо менее везучим правильникам. После войны она вышла замуж за человека, старше ее на шестнадцать лет, — разница, казавшаяся ей показателем мезальянса, или, говоря ее языком, собственной непрактичности. Правда, по Евгешиным понятиям, он был «большой человек»: уже в этой квартире, с коридором-меандром, он привечал таких же «больших людей»; супруги принимали гостей все в той же стылой комнате с окнами на север, где Евгеша обитала посейчас, — иными словами, на жилплощади, которую ее высокопоставленный муж, следовавший в своей жизни идеалам всеобщего равенства и не делавший для себя исключения (по глупости — говорила Евгеша), предпочел реальной отдельной квартире. Он еще сильно почудил перед смертью, но Евгеша, в которой сила долга была прочнее любого «чувства», оказалась крепка. Старик забывал включать, выключать, запирать, спускать воду; он не понимал времени, путал лекарства и обвинял Евгешу в чудовищных, практически невыполнимых злодействах. Не зная, к чему бы себя приткнуть, он, в отсутствие работавшей жены, жаловался на нее кому попало, но, к счастью, чаще других ему попадалась Аннушка (которая уже тогда понемногу наладилась отдыхать от жизни). Согласно сумеречной логике больного, Евгеша, целый день проводившая на службе, только тем и занималась, что изменяла ему ежечасно, а вот Аннушка целые дни проводила дома, и значит, Аннушка по своей природе была бы верная жена. Кроме того, Аннушка находилась ближе к нему по возрасту и состоянию здоровья, что еще более укрепляло старика в его матримониальных намерениях. Аннушка, по нескольку раз на дню, терпеливо отклоняла его скоропалительные брачные предложения, указывая деду на его неправоту и всякий раз резонно объясняя, что для ухода за больным и старым как раз и нужно, чтобы женщина была помоложе да покрепче, а вовсе не такая млявая, как Аннушка, которой с собой бы как-нибудь справиться (точнее, тут она грустно соотносила себя с «женихом», говоря: нам бы, старикам, с собой уж как-нибудь совладать, не быть бы людям в тягость), а про Евгешу обязательно повторяла: Евгения Августовна — женщина порядочная, она худа никогда не сотворит.


После смерти измучившего болезнями мужа в Евгеше укрепилось чувство обиды на свою целиком так непутево сложившуюся жизнь, и вместе с обидой желтой пеной вскипала прокисшая зависть ко всем другим — тем, кто прожил свою жизнь легче, веселей, — видимо, в отличие от нее, Евгеши, зная тайные ловкие ключи. Сама она была не способна к прохиндейству — по своей природной порядочности и какой-то старомодной стыдливой женственности: кроме того, ее сердце питали нордическая страсть к раз и навсегда установленному общественному порядку — и российский страх перед ним. Таким образом, катастрофически не умея ловчить, Евгеша себя за то в раздражении корила. Она то и дело взрывалась накопленным неудовлетворением, — и долго еще по воде шли круги, а подземные толчки и раскаты на небеси давали себя знать, ежели ей вдруг грезилось, что кто-то в сходной ситуации применил недоступный ей «ум». Так, однажды, получив на свой вопрос — почему такой-то все не женится? — мой обтекаемый ответ — «молодой еще», — она вдруг злобно вспыхнула, закричав, что, конечно, чего им торопиться, они себе и в семьдесят найдут молодую дурищу, чтобы к ихним коленкам горчичники прикладывала!

Жизнь с недужным мужем, предварившая ее второе и окончательное вдовство, виделась ей теперь совсем в ином свете. Как в воду канули его «большие» друзья — умерли, сильно уменьшились, а другие, напротив, так увеличились, что исключили свою для Евгеши досягаемость, — и жизнь с ним казалась теперь Евгеше действительно дымом безо всякого огня, — таким бутафорским дымом, что клубится под ногами патлатых эстрадных крикунов.


Я вижу ее в торчком стоящем белом колпаке и картонной жесткости медицинском халате, — ей, как нельзя лучше, шла эта негнущаяся стерильная одежда на посту старшей медсестры отделения — с его санитарными листками о том, что ватно-марлевой повязкой можно уберечься от гриппа, что зубы следует чистить два раза в день, а больной раком не заразен. Помимо безупречного исполнения основных обязанностей, Евгения еще неусыпно следила за моральным обликом и бытоустройством медсестер — взволнованных городом соплюх-лимитчиц, которых всех, в строгой очередности, повыдавала замуж за лиц с постоянной ленинградской пропиской, а иногда даже за инженеров. Нельзя сказать, чтобы они, пребывая в законном браке, все до одной благоденствовали, но рельефные детали их жизни, как и подробности существования милиционеровой супруги Наташи, были у Евгении на виду, и, еще до возникновения консультаций по вопросам семейной жизни (где, по соседству с треснувшей желтой указкой, громадный мужской член на учебном плакате, беззащитно явленный в продольном и поперечном распилах, праздно топорщится научными названиями), эти благочестивые курехи, украсив свой паспорт, вполне могли рассчитывать на ее совет и сочувствие. Да, Евгеша была слуга царю, отец солдатам, коль скоро заменим царя на заведующего отделением, солдат — на средний и младший медперсонал и отца, соответственно, на мать. Несколько раз я видела ее в деле, когда приходила проведать родственника, угодившего в их заведение.

Евгеша понимала только свой строй языка, и разговаривать с ней всегда было мучительно трудно. Но, даже когда собеседник производил соответствующий перевод, она умела отключать свой воспринимающий аппарат, стоило ей заслышать любую непонятную (а значит, так или иначе угрожающую порядку) интонацию. Дома, уже на пенсии, такие «отключения» она делала реже, ибо хотела развлечься и потому шла на риск. Но на ее службе я с ужасом натыкалась на неожиданно оловянный взор. Я слышала обращенную к ней реплику больного: «Да будьте же вы человеком!» и ее твердый ответ: «Не имею права». Во время тех мимолетных, вынужденных встреч с Евгешей на ее службе я успела задать ей несколько вопросов, касавшихся, например, местонахождения суднá и часов приема лечащего врача, но на все эти пустяковые и, в сущности дежурные для нее вопросы, которые, конечно, возникали у меня «живьем», — ответы я получала как бы раз и навсегда заготовленные, совсем в иной, административной тональности, — и бесплодно, ни за что не зацепляясь, скользила я взглядом по непроницаемой, как стерильный халат, поверхности ее лица.

Вообще у нее было сильно обострено чувство опасливости, но, в отличие от Аннушкиного, главенствовал в нем оттенок готовой враждебности; особенно выпирало неприятие всего чужеродного, чужака, так что, несмотря на собственную половинную принадлежность к «нацменьшинствам» (и полной ценой за то расплату), с интернационализмом дело у нее обстояло туго. «Другие» были в ее сознании на положении тех незаконнорожденных, что, конечно, «всегда легко выскакивают». Все в ней напрягалось, заведомо ожидая каверз от лица не ее крови, и однажды, в самом начале нашего с ней совместного проживания, она заявила, что русские с евреями жить не могут. Потом, конечно, пила корвалол.

Чтобы закончить с ее службой, надо добавить, что и тут несчастливая Евгешина планида вполне себя проявила: какие-то непутевые напутали с Евгешиным годом рождения, на год ее омолодив, и Евгеша, свою работу любившая, но уже не всем существом, нацеленная на пенсию, опрометчиво позволив себе расслабиться и, в предвкушении отдыха, устать сильней обычного, вынуждена была этот настрой сломать. Она долго плакала, но потом покопалась в какой-то дальней заначке, поскребла по сусекам — и собрала-таки еще немного сил — ровно столько, чтобы хватило на долгий календарный год.

Выйдя наконец на пенсию и лишившись привычного применения силы, она попыталась вначале направить ее на перевоспитание нерадивой Аннушки. «Чего у вас эти страшные занавески висят, стыдно смотреть! Придет кто-нибудь, скажет: дожилась бабка — срамоту такую держит! У вас же новые в шифоньере хранивши были, Анна Ивановна!» — «И вправду!», — с радостным удивлением отзывалась Аннушка. «Ну, дак и повесьте их, какого же ляда эти держать!» — «Вот когда эти сношу, там уж и повешу» — отвечала отдыхающая от жизни Аннушка. «А чего вы в рубашке драной лежите, — не унималась Евгеша, — вы же мерзнете! Вы же халат новый три года как купили, не одевши ни разу!» — «А халат — он, да, новый, точно. Нет, Евгения Августовна, в рубашке я не мерзну». — «Вот вы бы лучше, чем Кольке последние деньги-то совать, купили бы себе кожаные тапки! — продолжала неистовствовать Евгеша. — А то войлочные — милые кровиночки! — только волосá всюду растаскивают». — «Ай разношу разве?.. У мине вóлос нынче не сильно падает, весь уж выпал. А в кожаных склизко: навернесся, завалисся. Такая наша теперь стала жисть».

Евгешу, конечно, коробило Аннушкино обобщение — «наша». Евгеша бы с ума сошла лежать день-деньской в драной рубашке, без штанов да еще наезжать глазами на эти портяночные занавески. Со свежим возмущением и словами: «Ну какой же вы все-таки упрямый человек, Анна Ивановна!» — она отходила от Аннушки, однако от нее не отставала, а только делала свои наскоки дробными и перебрасывалась на меня. «Если бы в деревне так мыли полы! Да там сноха-то только намоет, только насухо вытрет, а свекровка-то — ка-а-а-ак шуранет ногой по ведру! — вот тебе и море разливанное, и ничего не попишешь, снова намывай, жаловаться некому!»


Но все, все это было только обрамлением самого главного, самого драгоценного ее свойства, которое в одно слово не вмещается, а блеск его так силен, что освещает, пожалуй, самую сумеречную полосу моей жизни. Каждому доводится упереться когда-нибудь в такой тупичок и там, лицом в стенку, тлеть пластом прошлогодних листьев. Болезнь эта протекает с разной степенью тяжести — от насморка до чумы. У меня была чума. Ее истекающие гноем бубоны я видела в небе на месте звезд. Это длилось долго. У меня не было сил одеться, я потеряла счет дням, не различала времени года. Иногда вдруг меня сбрасывало на холодный пол, я надевала пальто прямо на голое тело и ползла среди тусклой петербургской желтизны по каким-то жизненно важным, как мне казалось, делам (наперсток в магазине, бумажка в жилконторе); дела были все надуманные, маловыполнимые и тем более абсурдные, что я с бессильной жадностью ждала конца. Обезображенный гангренозный труп восемьдесят третьего года распух, лопнул, потек, — и чудовищный, новехонький, предсказанный Оруэллом кадавр придавил своей тушей слетевших с круга. Пик самоубийств в отечестве пришелся на оруэлловский год. Если бы я могла тогда знать, что где-то, пусть на другой звезде, существует что-то помимо этой вечности отчаяния и пустоты, что жизнь в принципе может иметь иные внутренние приметы, что наблюдаемый случай — всего лишь ничтожная частность, — может быть, я не задохнулась бы чернотой ночи. Но дата рождения лишила меня возможности сравнивать, и я выросла с анемичным сознанием, что житуха на других меридианах и даже в других измерениях, если таковые существуют, может выглядеть и богаче, и сытнее, и разноцветней, но в самом главном, внутреннем механизме своем, она так же однообразно мерзопакостна, неизменно подла, и нет мне в ней места.

Так я лежала лицом к стене, не различая времени года, и только запах Евгешиного кофе давал мне ненужное знание, что сейчас семь утра очередного мартобря между днем и ночью, никоторого числа. Евгеша вставала ровно в семь, чтобы выпить свой любимый кофе из розовой фарфоровой чашечки. После этого приступала она к тихоструйному своему вязанию. В девять часов она варила кашу, с обстоятельной опрятностью ела, мыла посуду и шла в магазин. По приходу из него, аккуратно расставляла продукты: в холодильник, за окно, в настенный шкапчик; затем мыла полиэтиленовые мешочки, все их развешивала, ставила кипятить молоко и, пока оно, дав обильную пену, успевало вскипеть («Порошковое»! — с отвращением определяла Евгеша), она, с очками на носу, прочитывала последнюю страницу «Ленинградской правды». После этого садилась она что-нибудь шить: переделывать старый меховой воротник в шапку — или наоборот.

Но излюбленным ее занятием была стирка — с долгим, дарящим сладостное предвкушение замачиванием, с яростным любовным истязанием худенького, подросткового, ребрами наружу, тела стиральной доски — и вообще со всем этим, излучающим благолепие пейзажем: райскими облаками кипячения, плывущими над полноводными реками синьки в крахмально-кисельных берегах, послегрозовым, черемуховым запахом белоснежного белья и, наконец, равнинным, мирным благовонием очага — горячего утюга, уюта. Евгеша из ложной скромности еще и критиковала свою работу, всячески принижая ее качество («Постирала — не устала и стираного — не узнала»), а может, и впрямь была собой недовольна. А потому — добирала количеством: еженедельно стирались комнатные занавески, занавески от кухонных полочек, половички прикроватные и самодельные дорожки (голландские мостовые сиротеют без рачительных рук Евгеши); самым рискованным трюком была стирка диванной обивки, которую следовало сначала от гвоздей освободить, потом мочить-сушить по-особенному, гладить через три слоя марли; роскошь десерта заключалась в прибивании тех же гвоздей.

Когда нам установили телефон, обнаружилось что у Евгеши много подруг, — даже еще больше, чем я предполагала, исходя из вороха открыток, который она всенепременно получала к Седьмому ноября и прочим такого рода датам. Несокрушимое простосердечие ее поколения гарантировало адресату, что он при жизни забвению предан не будет. (Мои сверстники писем, конечно, не пишут; характерны реплики по поводу кропания влюбленным Андреем Белым ста страниц ежедневного эпистолярного бреда для Любови Менделеевой: поглупее — спрашивают, где он брал время, поумнее — где брал впечатления, совсем умные спрашивают, где он брал силы; Евгешины подруги где-то все это брали, — там, где давно кончилось). И вот, с обычной своей добросовестностью, Евгеша часами объясняла терпеливой абонентке: сколько ложечек сахарного песку класть в кефир, что делать после петли с накидом и что прогнозам погоды не следует доверяться ни в коем случае.

Вечером она звала Аннушку смотреть телевизор и продолжала вязание, а после фильма, если он был «жизненный», активно проявляла свою позицию, тщетно пытаясь разжечь в Аннушке, вечно путавшей, кто с кем остался, достойный сюжета полемический азарт. Ложилась она в одиннадцать или в одиннадцать тридцать, смотря по тому, когда кончался фильм, плюс-минус односторонние дебаты.

Это все были дела повседневные, сливавшиеся в ровнотекущую реку, но на ее островах экзотическими цветами красовались деяния крупные, яркие, значительные. Вот шестидесятивосьмилетняя Евгеша, самостоятельно побелив в своей комнате потолок, переклеив обои, выкрасив рамы, двери, плинтуса, батареи, — придирчиво оглядывает свою работку и говорит, что следующий ремонт будет делать лет через восемь, не раньше; наскучив доступностью диванной обивки, она загорается купить новый диван — и еще золотые челюсти, для чего устраивается работать в газетный киоск (безобразно черные руки, непутевые покупатели); наконец, она приобретает диван, челюсти, кошелку апельсинов, которые с разбором, не торопясь, пережевывает новыми зубами, аккуратно зубы на ночь вынимает, стряхивает их со стола вместе с золотыми апельсинными кожурками и навсегда отправляет в бак пищевых отходов.

Делом из ряда вон выходящим было и чтение книг. Евгеша просила их у меня, когда после какой-нибудь хвори она шла на поправку, но занять руки еще было невозможно; выбор книг диктовала программа телевидения: после соответствующих фильмов она прочла «Анну Каренину», «Поединок», «Джейн Эйр» — и потом на кухне с готовностью демонстрировала свою свежую осведомленность в именах, названиях, датах, давая понять, что дышала бы одной литературой, сложись благоприятно обстоятельства.


Я по-прежнему лежу в сумеречной мути, точа лбом стену. Я отказываюсь потреблять тела животных и растений. Я отказываюсь грабить их силу, чтобы давать работу своей кишечной трубке. Я отказываюсь пить воду, чтобы промывать свою безродную, слабую, ненужную кровь. Если б можно было брать энергию напрямую от Солнца — и возвращать ему свет такой же силы красоты. Но я знаю: освети я даже весь мир, я увижу только бельма слепых.

…Что заставляет эту женщину ежеутренне варить кофе ровно в семь часов? Я не могу понять, какая сила заставляет ее варить кофе, чтобы завтра снова, ровно в семь, варить кофе. Меня поражает этот слепой бесцельный механический завод. Он несокрушим и велик, он един с заводом вращения планет, солнц, галактик. Пчела в улье пчел так же значима, как вселенная в улье вселенных. Бог любит пчелу больше человека: не нарушая инстинкт, она не доставляет Ему хлопот, и, в награду, Он обращает инстинкт для нее из закона — в смысл. А иной человек все тянется потрогать пальчиком Бога, забыв свои прямые обязанности — насыщения, испражнения, размножения, и вот такой наглой твари Он и делает окорот — от ворот поворот. Земля вращается вокруг Солнца, по месту своей прописки, и не спрашивает «зачем?» — хорошо ли, плохо ли. И силы где-то берет. Таков и тебе положен предел: крутись, крутись. А ты бодаешь лбом стенку. Ну, бодай. А роевáя жизнь, воспетая классиком, в частном своем проявлении знай себе кипит сейчас на коммунальной кухне, она проста и неуязвима, эта роевая жизнь, у нее стопроцентный иммунитет ко всему, что не есть форма существования белковых тел, она то и дело ныряет в беспросветное варево будней, — барахтается там, култыхается, — и выходит на свет молодая, пуще прежнего красивая, как Иван-царевич, прокипевший в заколдованном молоке.


Я лежу в своей комнате лицом в стену. Аннушка лежит в своей — лицом в потолок.

…Сейчас Евгеша зайдет к себе (одеться), теперь выйдет (за сумкой, на кухню), и вот сейчас — я это наперед слышу — хлопнет дверью… хлопнула! — ушла к открытию магазина.

Аннушка всегда перевыполняла норму (в калоши на «Красном треугольнике» вклеивала алое плотоядное нутро), потому что ее работа была нужна государству, а также людям, и за работу давали деньги на еду, а еще потому, что раскулаченная должна была ударным трудом доказать… искупить… перед своей совестью… (Подвожу рациональную базу под Аннушкину природную добросовестность). И вот государство, высосав, перестало в ней нуждаться, а деньги на еду дало так, задарма, но Аннушка не ест, потому что не знает зачем. Я теперь даже думаю, что Аннушкин «отдых от жизни» был, помимо физической выношенности, еще и лежачей забастовкой. Может быть, бессознательно, она выражала так свой протест этой бессмысленной, а впрочем, честно отбываемой каторге. Она часто спрашивала меня: «Ирина, ты в институте училась: если человек все равно умрет, то зачем он свою жисть проживает?» — так что у Евгеши, конечно, были все основания считать ее чокнутой.


Я лежу лицом в стену. Я мертва, как мумия, спеленутая пустотой. Напористый скрежет ключа… хлоп! — Евгеша вернулась из магазина. Сейчас хлопнет дверца холодильника… хлопнула. Сейчас чиркнет спичка… чиркнула. Сейчас застрекочет швейная машинка… раздается стрекот. А сейчас затеется стирка. Точнее, так: кипячение молока! — шитье! — стирка! — кипячение молока! — шитье! — стирка! — кипячение молока!..

Мне кажется, задумай какой-нибудь злодей остановить ее завод — нет, не нажатием внутренней кнопки, это компетенция Неба, а каким-то грубым внешним вмешательством: навались он, сдерживая Евгешино сопротивление, уйми на мгновенье мелькание ее рук, — где-то в самой глубине ее существа раздастся скрежет, треск, хруст, потом наступит тишина и что-то погаснет.

V

И нечто сходное, но, к счастью, не так необратимое, происходило с ней, когда заявлялся Колька. Деморализованная бездействием, Евгеша пряталась в своей комнате и тщетно напрягала бедный слух.

С приходом Кольки они словно менялись местами: это Евгеша теперь лежала на кровати и смотрела в потолок (только не по-аннушкиному задумчиво, а горестно и затравленно), это Аннушка теперь, гордая объективной необходимостью, отправлялась на кухню хлопотать обед.

Готовила Аннушка из рук вон плохо. Когда она — только Колька был тому виной — принималась за это дело, в квартире воцарялась такая лютая, адская, всепроникающая вонь, что в голову лезли самые чудовищные предположения относительно эту вонь источавшего, постреливавшего на сковородке жира.

Еще в те времена, когда Аннушка спускалась в мир с нашего предчердачного, ближайшего от неба этажа, она, случалось, делала кое-какие запасы. Добытая ею снедь была скупа и как-то плохо сочетаема. Например, до следующего своего схождения во мглистую петербургскую долину, она набирала груду серых морковин и лиловатую сельдь, — но и это, правду сказать, не всегда поедала сама, а, сопровождаемая осуждающим взором Евгеши, несла припрятать (холодильника у нее, конечно, не было; нашими она пользовалась в исключительных случаях) между черными от сырости оконными рамами, где снедь, в зависимости от сезона и милости погоды, с переменным успехом дожидалась племянника. Когда Колька являлся, она непременно принималась готовить и первое — не менее зловонное, чем второе, — втискивая в мутнокипящую воду крупные стебли грубой сухой травы, которую доставала из холщового мешка. Чад жира соединялся с миазмами варева, — и новообразованный сказочный смрад гнал нас с Евгешей (в порыве редкого единодушия) потихоньку откинуть входную дверь на цепочку.

Да, готовить Аннушка не умела. И где ей было этому научиться?

В шестнадцать лет она бежала со Псковщины, от раскулачивания в город Петра и Владимира, где, налюбовавшись Невским проспектом, начала вести жизнь не вполне даже правдоподобную. Основным удручающим элементом этой жизни — для Евгеши, например, — был, безусловно, элемент антисанитарный: шутка ли — спать под скамейками! (Может быть, сама Евгеша предпочла бы Сибирь, если б ей там были гарантированы хлорка и средство от клопов). А как же прописка, Анна Ивановна? Оказывается, Аннушка была «приписана» к тому заводу, куда ее взяли дышать резиной и сотворять калошам их воспаленный зев. И вот в том же цеху ей тоже удавалось иногда переночевать, если не видел мастер. А паспорт? Заводское начальство хлопотало о паспорте…

Но чаще всего Аннушка ночевала на вокзале.

А что? Вокзал обустроен разумно. Все в нем соразмерно, циклично, все в нем очень серьезно, есть расписание; на вокзале все попарно, симметрично, как в архитектуре классицизма: отправление-прибытие, туалетик-буфетик, встречающие-провожающие. А вон милиционер, выписывая круги, обходит спящих на газетках, журналах и просто на голяке, все равно как на матери сырой земле: поскрипывая казенной сбруей, он долго, подробно расталкивает каждого спящего, при этом всякий раз аккуратно беря под козырек; растормошенный изображает пробуждение, смущение, повиновение, милиционер добросовестно трясет следующего; предыдущий мгновенно забывается. Прочная попеременность незаконного сна и законного из сна выведения дарит спящему, равно как и наблюдающему, чувство полноты и неслучайности жизни. Ты спишь, потому что хочешь, и, не имея права спать где попало, все равно делаешь это, — значит, и сетовать не на что; с другой стороны, тебе это делать вовсе не позволяют, и это тоже хорошо, потому что, стало быть, кто-то о тебе заботится, ты нужен людям, и есть благое начало в мире.


Снимать угол было не на что, да и не у кого; Аннушка говорит, что людям и самим-то жить негде было. (Эх, российская считалочка: не на что, нечего, негде, некому, нечем, незачем — все нипочем!) Но главная причина Аннушкиной бездомности состояла в том, что она боялась побеспокоить людей — в данном случае с логическим ударением именно на «боялась». Ее и так душил страх разгуливающего на свободе государственного преступника, и ее девственную совесть разъедала вина перед доверчивостью этого детски-близорукого государства, которое вот же, проглядело кулацкую дочь, поручило ей ответственную работу — и не гонит, не бьет, и выдает ежемесячно деньги на еду, — и, может, я думаю, из-за этой самой вины она истязала себя ночевками под скамейкой — а иначе, чего на скамейку-то не лечь?

Она ломила две нормы, чувствуя грех за корову, которой до обобществления единолично владела мироедка-мать; но вот, в самом начале лета сорок первого года, через двенадцать лет после раскулачивания, почему-то решив, что уже можно, Аннушка вернулась в деревню.

И попала в оккупацию.

Тут следуют многие рассказы Аннушки, из которых значилось, что немцы относились к ней хорошо, а «свои» были хуже немцев. И она заводила, что рожать не надо, бабы глупые, и так далее, но говорить это мне было все равно что ломиться в открытую дверь.


После окончания войны Аннушка опять уехала в Питер из голодной и уже чужой деревни. В городе она была принята на прежний завод, что торчит кирпичными, цвета запекшейся крови, стенами на том берегу Обводного канала. Раньше здесь ютились всякие беглые, беспаспортные (да ведь и наша Аннушка была такова, — правда, не все таковы, как Аннушка), издавна отиралась всякая голь и теребень кабацкая; — тот берег Обводного канала, бесприютный, голый, убогий, кажется, только и создан для кабалы нищего труда. Переходя через мост на тот берег, я стараюсь убить в себе чувства. Кажется, одна минута пребывания на том берегу придавливает тяжестью десяти лет, и стремительно дряхлеющему труженику уже не вернуться прежним.

На том берегу Аннушка проработала еще лет двадцать.

В этот период она уже осмелилась снимать углы; то были все какие-то неотапливаемые чердаки, затопляемые подвалы, — точнее, Аннушка сама попадала в лапы сметливых хозяев, у которых она нянчила детей, домработничала и, отдавая хозяевам три четверти зарплаты, считала их своими благодетелями. Впрочем, разве хозяева были виноваты, что четыре четверти Аннушкиной зарплаты составляли сумму микроскопическую?..

В сорок с чем-то лет Аннушке дали общежитие — то есть койку в комнате, где каждый из остальных трех углов был заселен семейной парой. Ясно, что семейные не по-хорошему завидовали Аннушке, — не без основания, впрочем, считая, что она (одна) пользуется большими, по сравнению с ними, благами. Вот из этого-то общежития, из этих комнат, из этих-то углов и попадали люди в самашедшую, — перед которой у Аннушки остался на всю жизнь такой страх, что она до последнего сопротивлялась вызову эскулапов на дом, хотя бы и отдавала концы; стремление не быть им в тягость стояло, пожалуй, даже на втором месте.

В пятьдесят восемь лет Аннушка получила эту каморку десяти метров квадратных на пятом этаже без лифта, в квартире, где уже проживали Наташа со своим милиционером и Евгеша. Северный угол каморки сырел, но там не жила семейная пара, и можно было сколько угодно отдыхать от жизни. Можно было даже привечать племянника Кольку, несмотря на явное неудовольствие Евгеши. «Какой ни есть — а родная кровь, — твердо стояла Аннушка. — И к тебе ходют».

Евгеша застывала от возмущения. И к ней, видите ли, ходят! Да разве можно сравнивать!

VI

Дело в том, что у Евгеши, словно для симметрии, была племянница. Она приехала из украинской деревни, где жила замужем ее мать, сестра Евгеши.

Итак, племянница припорхнула в Питер свеженькой и смазливой (пополнив легион свеженьких, смазливых, обманутых городом, рано увядших…). Короче говоря, в институт она не поступила, что также, видно, было заложено в программу избитого сюжета. Евгеша, не любившая неопределенности, тут же направила ее по своим стопам, то есть в медучилище, не оставляя, впрочем, намерений (сильно нервировавших племянницу), дать ей диплом вуза и мужа-инженера. Затем она взяла ее работать к себе в отделение, и, возможно, без всяких перебоев, племянница разделила бы бройлерную судьбу курируемых Евгешей лимитчиц, но тут любовная страсть, словно в отместку казармам Содома и Гоморры, показала ослепительный свой, первобытный оскал.

…Он был нордического образца, снисходительно поднимал бровь, будучи уколот периферийным акцентом обмиравшей Евгешиной племянницы, а иногда, конечно, и отдыхал скучающими глазами на ее, как в песне поется, носике-курносике и старательно обесцвеченных спиральках волос.

Но дальше этого он как-то не шел.

Племянница между тем скоротечно усыхала. Евгеша считала, что он ведет себя непутево, и называла его за глаза змеем подколодным, гусем лапчатым и паршивым козлом.

Тогда, чтобы переломить ситуацию, племянница предприняла достаточно действенный и традиционный для таких случаев ход.

Конечно, это было «пар депи». В сопровождении подружки она отправилась на юга, откуда обе вернулись с уловом, но племянницын улов был даже с некоторым избытком. В связи с этим избытком Евгеша взахлеб пила корвалол и отрывисто говорила, что с ней-то (имея в виду подружку), конечно, никогда ничего такого не случится, этой стерве сам черт не страшен, она-то уж такая, что, знаете, огни и воды прошла, так что сроду не забеременеет.

Однако данная история в самом начале развивалась все же на розовом фоне. Во-первых, кавалер был честных намерений, то есть, «когда открылось…», оказался покорен брачно-семейной перспективе, одним уж этим будучи лучше скучавшего негодяя. Во-вторых, у него, хоть и на Севере, а имелась своя квартира, и там его родня не стала бы держать камня за пазухой насчет осчастливленной лимитчицы, а тут еще неизвестно, чем обернулось бы, — наверняка этим самым. И, хоть он заметно выпивал и рано облысел, а все-таки был наш, рабочий парень, хорошо зарабатывал, — не чета всяким там инженеришкам с их нищетой да пустым ехидством.

И племянница укатила на Север.

О содержании ее писем можно было судить по тому, что к Евгешиному обычному в мою сторону — «вы-то, конечно, грамотные очень, работать не привыкли», — прибавилось: ты-то уж, конечно, в родах тех мук не перенесла, что племянница; ты-то уж, конечно, тех трудностей после родов не познала, что племянница: вовремя от мужа сбежала; ты-то уж, конечно, себя так поставить в семье не можешь, как моя: ее слово всегда первое, и он ей до копейки отдает; ты-то уж, конечно, так в стирке не надрываешься, а у нее ребенок от чистоты «сверкает, как зуб, скрипит аж».

Однако эти эпистолы, видимо, все же расходились с действительностью, — так что однажды, классически прижимая уакающий сверточек к впалой груди, племянница, почти в одном исподнем, оказалась в комнате Евгеши. И тут выяснилось, что ее северная эпопея проходила под знаком традиционной триады «пил-бил-гулял» — с преобладанием первого компонента, который бы она еще терпела, кабы не второй.

К Евгешиным репликам в мой адрес присовокупились: у тебя-то уж, конечно, муж не пил («ваши не пьют») и: тебе-то уж, конечно, не было нужды ехать на Север.

Непутевость жизни тушей пьяного мамонта навалилась на Евгешу, но не подмяла ее. Она так же в семь утра варила свой кофе, только забот у нее стало больше раз в сто. И вот оказалось, что если регулярно варить кофе в семь утра, если быстро и чисто стирать пеленки, если любовно проглаживать их утюгом с двух сторон, если драить детские бутылочки до алмазного блеска, если, прежде чем вылить детский горшочек, тщательно разглядывать и обсуждать с соседями его содержимое, если вот так, с бесперебойной бодростью, варить — стирать — гладить — драить — варить — стирать — гладить — драить, — если делать это долго, то, честное слово, судьба, не выдержав натиска, смягчится, и вывалится кирпичик из, казалось бы, непробиваемой стены, а в отверстие хлынет свет.

В лучах света на Евгешиной жилплощади девятнадцати метров квадратных появился новый жених племянницы. Точнее, он стал появляться регулярно каждый день, в свой обеденный перерыв, и Евгеша, заблаговременно уйдя как бы в магазин, давала возможность племяннице заложить прочный интимный фундамент будущей семьи. Жених был не инженеришка и не «простой работяга», а шофер, что ставило его в промежуточное положение, с преобладанием все же элитарности по отношению ко второму варианту, ибо шоферская баранка теоретически исключала алкоголь, по крайней мере, в больших количествах. Он был малорослый (зато партийный), младше племянницы (зато с машиной и дачей), к браку ранее не привлекался, — и это обстоятельство вкупе с перечисленными «зато» больно било по израненному самолюбию племянницы.

Так что пришлось Евгеше отправиться по страшным присутственным местам, заблаговременно — мýка несусветная! — заручившись поддержкой «больших» друзей покойного мужа (они, конечно же, не могли долгонько ее припомнить). Это был шанс, который используют раз в жизни. И произошло чудо. Племянницу прописали к тетке, то есть, по понятиям советской паспортной генеалогии, к человеку совершенно чужому. Только после этого спектакля законная ленинградка без ущерба для своего достоинства отдала претенденту руку как бы в сугубо свободном выборе. Все произошло строго по ритуалу — с талонами на туфли и твердую колбасу, со своей дешевой водкой, заранее принесенной в ресторан, с халдеями, икающими в ожидании трешки.

Молодые поселились у Евгеши за шкафом. Теперь необходимость неожиданно срываться в магазин для нее отпала; законное племянницыно время она пережидала ночью на кухне. Иногда там маялась бессонницей и Аннушка; старухи шептались, что им, тугоухим, давалось мучительно. Евгеша говорила, что скоро молодые получат свою какую-то площадь («до подхода») и уж там будут ожидать отдельную квартиру, а, когда получат квартиру, Евгеша обменяет свою комнату на лучшую, а потом съедется с племянницей, — для того, чтобы, когда она, Евгеша, умрет, к внуку Женечке перешла своя отдельная комната.

Наконец они переехали.

Теперь племянница с семьей наведывалась к Евгеше только по воскресеньям: Женечка, племянница и муж племянницы в строгой очередности мылись в ванной, потом пили чай с пирогами. Отношения Евгеши с племянницей, точнее, с племянницей-дочерью, как водится, улучшились, что еще больше укрепило ее мечту.

Аннушка, бесхитростно предававшая Евгешу заочной репликой — «Подумаешь, барыня: полы ей намыли не так», — прибавила к ней новую: «Ходют сюда, грязь свою носют».

Странно, казалось бы? Пока молодые жили здесь постоянно, грязи наносили побольше, но это недовольства у Аннушки не вызывало. Ах ты, Боже мой! Да и сейчас в Аннушкином сердце не было недовольства. Оно неуклюже отрабатывало приемы той борьбы, которую невольно навязывала ему Евгеша. Кроме того (атака — лучшая оборона), Аннушка загодя собирала на чашу весов маленькие грехи противоположной стороны, чтобы хоть как-то эти весы уравнять до того, как заявится со своими большими грехами племянник Колька. Вот как извилисто и чуднó проявлял себя в Аннушке забытый, насмерть забитый инстинкт продолжения рода! Ведь Колька был ей племянником-сыном. Она мечтала лишь о смерти, но далекий побег жил своей жизнью, и она, как могла, эту жизнь защищала. Когда Аннушка неумело роптала: «Ходют, грязь свою сюда носют!» — кто бы мог догадаться, что именно таким петлистым путем она слепо продлевала свою, отдельную от себя, жизнь.

А вскоре племянница-дочь запила. Как тщательно ни скрывала это Евгеша, до коммунальной кухни докатилось, что она измывается над своим безропотным, положительным, нелюбимым мужем (принародное выражение «Он не мужчина» было у нее в ходу; во время пьянок она запиралась от него, и он не попадал в дом); как Евгеша ей ни внушала, что с любым человеком в конце концов наступают будни и что она как законная жена и как мать должна быть примером для всех, кто не жена и не мать, — племянница-дочь, очертя голову, пила с подружками, с дружками, с «друзьями-начальниками» (отчего все так повторяется?!) и несколько раз являлась в расхристанном виде — гораздо безнадежней того, в каком она бежала с Севера, — к осевшей от горя тетке.

Однако в ней недостало куражу познать те бездны падения, кои изведал Колька, и краткий бунт против заданного, как похоть, узаконенного умирания сменился тупой агрессивной покорностью. С приумноженным остервенением она поставила во главу угла умеренность и домовитость, а на службе даже преуспела в каллиграфии, которую не смог подточить кривой алкогольный червь.

Так что Евгеша была, конечно, абсолютно права, когда, возмущаясь, отвечала на Аннушкино «И к тебе ходют» безапелляционным: «Да разве можно сравнивать!»

Обмен этими ритуальными репликами происходил у них во все времена года, кроме летних, когда Евгеша была в деревне.

VII

Несмотря на давнее переселение в город, их жизнь просто и жестко зависела от времени года, как зависят от него жизни травы, льда, талой воды. Сейчас я — напишу для забавы: «Зима. Весна. Лето. Осень», — и ткну пальцем наугад.

Осень.

Я возвращаюсь из Москвы с каких-то экзаменов, и Аннушка, открывая мне дверь («Кто там?», скрежет замка, лязганье крюка, — и вот она: седая, слепая, взбудораженная, в ночной рубахе), непременно заметит ласково и ублаготворенно: «Ну вот, все дела ты свои по теплу справила…»

Осенью возвращается из деревни Евгеша. Квартира сбрасывает обморочное летнее оцепенение и оживает язычески. Евгеша смачно шинкует капусту, засаливает огурцы, маринует грибы, закатывает компоты и варит варенья. Эти занятия сопровождаются живыми вкусными звуками, дикарскими запахами земли, зелени, чеснока, сырости, грибницы и, конечно, рассказами Евгеши: что где брала; не остаются в стороне техническое и санитарное состояние дома, характеры соседей (нерях), нравы местных животных, а также достойное удивления благоразумие внука Женечки — на фоне богатого спектра пороков окружавших его детей. Аннушка, не успевающая постичь три четверти из быстрой, возбужденной речи Евгеши, взахлеб утоляет летний слуховой голод. Она только изредка вставляет реплики вроде: «Не ндравится мне эта городская жисть: ходишь, как цыган с торбешкой. В деревне все, бывало, свое», или «Поглядишь в городе на женщин — как бурлаки: все тащут, тащут…»

А преимущества деревенской жизни очевидны: на столе у меня и Аннушки уже красуется по горке пупырчатых крепких огурцов («Свои, свои», — приговаривает Евгеша), стоит по миске черной смородины, в кастрюли напиханы плотским соком налитые помидоры, и сквозь девственную дымку розово дыхание мохнатой малины.

Осенью, единственный раз в году, Аннушка принимала Евгешины подношения спокойно, без выкладывания желтеньких и угроз «отдать чем-нибудь другим». Дары были не магазинные, а земные, земельные, имеющие родственное отношение к каждому.


Зима. Крестьянин торжествуя.

Это время года навсегда связано для меня с замечательным выражением Евгеши «взойти к теплу». Мы-то говорим «зайти в тепло», — всякому не намертво глухому, думаю, очевидна разница между вульгарно-физическим оттенком второго выражения и евангелическим — первого.

Зима у нас в квартире оказывалась насыщена событиями гораздо больше прочих сезонов. Это было связано с тем, что зимой справлялись дни рождения — Евгешин и мой. (День рождения Аннушки не знал никто, на вопрос она всегда досадливо-смущенно отмахивалась).

Евгешин день рождения приходился на православное Рождество. К этому времени, как она говорила, «день прибавлялся на воробьиный скок». Но ей и скока хватало, чтоб учинить Великое Зимнее Наступление на сор и грязь, хоть я не знаю, где она у себя в комнате их отыскивала.

В запале Евгеша чистила даже мой черный, как пиратская метка, чайник и, на волне великодушия, могла поставить рядом с ним полпачки индийского чая.

Аннушка не одобряла яростный Евгешин размах, в результате которого Евгешина комната приближалась по условиям к операционной. Аннушка не могла конкурировать с Евгешей и знала, что та после этой грандиозной уборки, конечно, будет ее еще жарче, к слову и не к слову, распекать и воспитывать. И действительно: стоило Аннушке, как обычно, в драной ночной рубашке отправиться из кухни восвояси (чтобы телом воссоединить два сосуда), как Евгешу тут же прорывало: не дай Бог, страстно шептала она, дожить до таких лет, чтобы так опуститься! чтобы так за собой не следить! Перспектива выжить из ума ее волновала гораздо меньше. И то сказать: на что нам абстрактный ум — раковая опухоль на теле простых и ясных чувств. Но так уж выпасть из разума, чтоб штаны на себе не сменить, — ну уж, милые кровиночки…

Кроме того, Аннушку смущала и та, военно-морского образца, чистота, кою Евгеша заодно наводила («чтоб от гостей не было совестно») на палубе нашей кухоньки, в мелких отсеках общего пользования и закоулках коридора. Аннушка знала, что и эту планку ей не осилить, и опять чувствовала стыдную свою вину. И потому (и еще потому, конечно, что хотела прижаться к моему боку) она говорила мне втихаря: «Ну чего это пол слегозить! У меня вот мама аккуратная была женщина, череднáя: пол, бывало, натрет песком, а он и щеклатится… А наш пол сроду светлым не будет, он же дубовый, его не отмоешь…»


Ах, но все эти зимние картинки — ничто в сравнении с одним перышком, с белым куриным перышком… Я вижу его в руках Евгеши, когда вхожу рождественским утром в кухню. Здесь так хорошо, так ласково обволакивает тепло, что хочется жмуриться и мурлыкать. В окне, над голубым бархатом джунглей, завис красноватый желток солнца, — и почти такой же плавает перед Евгешей в блюдце. Аннушка ради такого дела сидит в новых серых валенках на босу ногу. Ее ночная рубашка держится на розовых бретельках. А не холодно, наоборот: дыхание домашнего теста, его ласковый, с кислинкой аромат, растворенный в жарком, густом над плитой воздухе, размаривает — размягчает — раздабривает, и тянет смежить веки да глядеть бесконечно свой детский мимолетный сон. Коммунальная кухня притворяется: это стряпня в Доме моего детства, и не Евгеша колдует куриным пером, а моя бабушка обмакивает его во взбитое яйцо, чтобы смазать для пущей румяности корочку нацеленного в духовку пирога. Моя жизнь видится мне пустынной, нарочной, придуманной, и я знаю, что живого, настоящего и было в ней только вот это белое перо в руках моей бабушки…

«Ох, совсем нечего на стол поставить! Опозорюсь я!» — опускает меня на землю грешную отчаянный, а впрочем, дежурный для таких случаев возглас Евгеши. «Ничего, не мало у вас всего, Евгения Августовна, слава Богу», — откликается атеистическая Аннушка. «Бог — не Микишка, у него своя книжка», — нравоучительно заключает Евгеша, намекая, что могут произойти еще всякие казусы. Но казусы не происходят. Евгения обряжается в новое ситцевое платье собственного пошива и надевает парик, придающий ее честному лицу развратное выражение; иногда она размахивается до «химии», превращающей ее в негатив с негра.

Не преуспевшая в дипломатии, руководимая исключительно своим неиссякаемым здравомыслием, она всегда четко разделяла поток гостей по принципу тканевой несовместимости, так что день рождения протекал перманентно примерно неделю, и на протяжении всех этих дней пирогов с капустой, говяжьего студня и селедки «под шубой» хватало всем. Кроме того, на столе царствовали дары огорода-сада и леса; нам с Аннушкой перепадало обязательно (яства ждали на наших столах, в блюдечках, накрытых чистыми салфетками), и Аннушка, конечно, яростно сопротивлялась; исхитрившись, она все же возвращала противнику половину продовольствия и только потом капитулировала, заявляя, что отправит это детям в деревню («Да не чудите же вы бесплатно, Анна Ивановна!»).

Мой день рождения проходил под знаком демократических бутербродиков, проколотых разноцветными прибалтийскими шпажками, и Евгеша, не опознав современных примет родной ей культуры, такой нерусский стол очень не одобряла.

Аннушка, дабы погреть свой бок о Евгешу, на другой день, случалось, говорила, что «у Ирины всю ночь громостáли», а мне (без Евгеши) рассказывала историю, дающую понять ее уважение к «громоставшим»:

— Вчера у тебя гости были, а мне надо было в тавалет, да, думаю, как гýкну, так и не выйти со срама. Жалась, жалась в комнате, вроде помягчело…

Мы с Евгешей всегда делали друг другу подарки, но вот тут-то она, единственный раз в году (в отличие от меня, единственный раз в году помнящей: Рождество…), о моей дате забывала напрочь и с ужасом спохватывалась только при виде моих знаменательных на кухне приготовлений. Тогда она поспешно отправлялась в магазин и покупала цветы и что-нибудь сладкое. Я находила эти предварительные дары на кухонном столе, дополненные открыткой, изображавшей благонравного зайчика с воздушным шариком, щенка с голубым бантом или что-нибудь в этом роде, на которой она писала (у нее был безобразный почерк — то есть единственно тот, который мог мне понравиться; он намекал на неприлизанность натуры, словно посреди царства всеобщего арифметического порядка, в самых тайных уголках Евгешиной души, схоронилась какая-то Глокая Куздра, расхлябанная раскаряка с нечесаной шерстью): поздравляю… желаю… и подписывалась — пунктуацию сохраняю — «Евгения Августовна или как вы все называете Евгеша». (Под «вы все» разумелась моя семья, жившая отдельно.) Через несколько дней она протягивала мне новорожденные, собственного изготовления, варежки или носки.

Финальным аккордом зимы можно считать февральское окно, насморочные сосульки за ним, Аннушку, сидящую в ночной рубашке на низком подоконнике, и ее реплику:

— Вот проголосуем, справим государственные дела, а там и весну ждать будем.


Весну я ощущала как разреженный дырявый воздух. Что-то выпадало из него — а скорее, кто-то — конечно, Евгеша, которая дни-деньские проводила в беготне по магазинам, обстоятельно собираясь на дачу.

Если б я была не я, а другая, лучшая, или, например, родилась я Петром Ильичом — так, чтобы времена года естественно и беспечально перетекали друг в друга под сухими беглыми пальцами, — чтó мне тогда эти сомнительного свойства словá!

Но нет, не выпало мне такое счастье, и придется словами, то есть весьма приблизительно, обрисовывать, как Евгеша притаскивает из магазина то ведро, то лейку, то садовые грабли, то малярную кисть и как Аннушка, по-детски дотрагиваясь — и отдергивая руку, всякий раз спрашивает: «А это для чего, Евгения Августовна? А это? Где брали?..»

Если есть у Евгеши время (пока кипят в кастрюльке анатомические непристойные сардельки), она, конечно, изложит — с множеством косноязычных подробностей, с точным названием цен и адресов, а нет времени — ответит резко и — щелк — своя дверь, щелк — входная, — унесется опять в магазин.

А между тем в природе происходят гон, брачные игры и бурление соков, так что, видно, чувствуя это, Аннушка заводит со мной разговоры на матримониальные темы.

— Что, Таня теперь замужем, так ей, наверное, криво, — не так свободно, как в девушках?.. — вспоминает она мою родственницу, отбывающую брачную повинность почитай лет уж десять. — А вот у нас в деревне… — заводит Аннушка. А вот у них в деревне одна тоже вышла замуж, а он пил, а у нее от него трое детей. Ну, она терпела, детям отец нужен, а подогнала как детей (подрастила то есть до разумного состояния), — и посадила мужика. Ну и гулящая такая бабенка стала. Ее свои, деревенские, спросят: чего это ты дверь на ночь не замыкаешь? А она: миленький придет, мне шеколадку под дверь подтиснет!

Евгеша по весне платила дань своему семейному прошлому. В приподнятом настроении, она загодя обзванивала подруг, потом ставила в ведро банку с серебряной краской, втыкала кисть, упаковывала рассаду и отправлялась на кладбище. «Старые девы» (как Евгеша называла себя и вдовых подруг) наводили порядок на могилах мужей и других родичей, а потом, обмякшие и растроганные, выпивали по чуть-чуть красненького, еще больше обмякали и закусывали всякими разностями.

Аннушке не к кому было прийти на могилу, и на ее кухонном столе («У меня желудок притупился, сношенный») подолгу торчал из алюминиевой миски синий ком гречневой каши.


И наконец наступает лето.

Вылупила бельмы финская белесая ночь, словно в гляделки играет, не моргнет. Воздух в нашем жилище легок и жидок. Евгеша уехала, исчезли взвинченные ею водовороты смерчей, улеглись песчаные бури. В такие ночи хорошо думать о смерти. Славно верится, что смерть — это часть жизни, точнее, наоборот. Бестелесое небытие со сгущениями белой сирени (призраком умершей черемухи) дает пробуксовку времени, общий наркоз чувств…

«Ирина, ты знаешь, плохо только, что глубоко кладут, это мне не нравица. Вот если бы так, чтоб неглубоко, а сверху так немного засыпать…»

Окаянная наша болотистая почва, торфяная ржавая Лета, с готовностью обнажающая страшное русло под первым штыком лопаты! Наша коричневая северная вода («повышенной цветности»), хлюпающая плакальщицей на похоронах, почвенная вода забвения, предмет страдания суетливых стариков! Моя прабабка больше всего боялась, что ее «будут класть прямо в воду». Почему-то ей было неуютно от этой мысли. Да и в Писании сказано, что в землю вернешься, а вовсе не в воду — хотя по науке последнее вроде верней.

И вот, если бы неглубоко, — Аннушка давно уже облюбовала в мечтах этот образ, — она дала бы свое согласие с радостью… «Ирина, ведь это же вечный, вечный отдых! Ведь это же счастье!» — голос ее звенел с несвойственной экзальтацией.

И снова осень.

Земля завершила круг, справно предъявляя в разных частях своих где надо — плоды, где надо — льды, и, независимо от наших надругательств, вступила в новый круг, чтобы когда-нибудь остыть совсем. А мне кажется, что все быстрее, быстрее несется она вокруг Солнца, не уменьшая при том расстояние свое до него, что было бы объяснимо, а наоборот, удаляясь… удаляясь… все быстрее… все дальше…

Я снова возвращаюсь из Москвы. Лежа на верхней полке, гляжу на дорогу. Я знаю, что снова меня встретит Аннушка и в узком коридоре снова будут выставлены доски от койки, «етажерка» и фанерный шкаф — в безнадежном ожидании ремонта. И все-таки нечто изменится: на один круг Земли мы стали ближе к чему-то, не имеющему настоящего названия. Глядя на дорогу, я думаю о головокружительной своей свободе, которую только в дороге и доводится испытать. Я уже не принадлежу тому городу, из которого вырвалась, я к нему восхитительно равнодушна. Я только удаляюсь, меня не догнать. Я неуязвима.

Но тут ловлю себя на простенькой мысли, что, удаляясь от Москвы, я приближаюсь к петербургским болотам и все больше принадлежу им. А что, если представить себе вечное удаление, только удаление — без приближения к осязаемой яви?..

Сначала вдоль дороги плотной лентой потянется сумеречный ельник, потом замелькают слепые просветы, потом все реже, реже будут встречаться одинокие обглоданные елки. И наконец ровная, без единого пятнышка белизна захлестнет пространство.

А дорога будет длиться и длиться — без намека на приближение к чему-либо, без надежды на прибытие, удаление станет ее сущностью, и я пойму, что время погасло.


Тем не менее каждому воздается по вере. Евгеша каждую осень возвращалась с дачи, которая, надо сказать, была для нее не больно-то дачей. Евгеша, бедный канатоходец, как могла, удерживалась над бездной раздоров и склок — между своей остепенившейся, хронически надутой племянницей-дочкой, сына которой, а своего внука, она там нянчила, — и родителями второго мужа племянницы-дочки, сватьями то есть, которым (представим все щекотливые сложности приживальства) эта дача и принадлежала. Евгеша на той даче испытывала страшное, только дипломатам посильное напряжение, и продолжалось это лет десять.

На одиннадцатое лето чуть-чуть поменялся порядок привычных житейских сочетаний, что-то щелкнуло, сдвинулось — и где-то, может быть, отозвалось тектоническими катаклизмами.

Недалеко от деревни, где Евгеша нянчила Женечку, приютилось село со сказочным названием Гусли. Там, в заброшенном доме, помирала от рака легких одинокая старуха. Она обещала подарить дом тому, кто будет ее кормить и ухаживать за ней, но даже за такую цену желающих в той деревне не нашлось.

Нашлась Евгеша. Продлевая непонятную старухину жизнь, она исправно выполняла свои обязанности все лето и к осени отправила ее умирать в больницу.

— Старуха-то, — рассказывала мне Евгеша на кухне, — говорит: «Женя, я боюсь, ты уедешь, а они меня голую в гроб положат!» — «Лиза, милые кровиночки, ты подумай: ну где это ты видела, чтобы в гроб лóжили голыми?» — Евгешины честные водянисто-голубые глаза глядят на меня с детским удивлением. — Знаете (волнуясь, Евгеша всегда говорит мне «вы»), это неприятно: она так запустила все, даже картошку последнее время себе не варила, только курила. Два кота у нее было, распущенных, гадили прямо под нее. Ну и такое, знаете, все вокруг, что меня, грех, прямо на рвоту тянуло. Я, как в больницу ее полóжила, — потом, поверите, прямо вилами все вытаскивала и на огороде сжигала. А она, как в последний раз из дома выходила, — она, знаете, это, нервничала. До того — племянник приезжал: «Ну, тетка, где тебя хоронить?» Она говорит: «Где вам удобней». Он отвечает: «Похороним в Кисловке. А ты небось хочешь в Пустоши, а нам далеко. Ну, я поехал. Бывай здорова».

Осенью Евгеше все звонили из больницы: Лиза просила то палочку, то суднó.

И к зиме посеребренный инеем домик-пряник в селе Гусли перешел в полное владение Евгеши.

А зима в этом году наступила быстрей и быстрее иссякла.

Все же Евгеша снова успела провернуть форсированный ремонт своей комнаты и снова сказать, что следующий будет лет через восемь.

Вообще у Евгеши, равно как у Аннушки, отношения с категорией времени были странные. Я, например, не могу с уверенностью сказать, буду ли жива через пять минут. Не так было у них. Вот Евгеша, нацепив очки, читает Аннушке газетную байку про то, что к двухтысячному году… каждая ленинградская семья… Они долго обсуждают, может ли одинокий человек считаться семьей. Евгеша звонит Свете, своей блокадной подружке, которую побаивается за суровый характер и высокое положение: Света работает на телефонном узле. Света отвечает, что да, одинокий человек по советским законам может считаться семьей и, следовательно, будет обеспечен отдельной квартирой.

Евгеша принимается старательно считать вслух. В первом действии она вычитает из двухтысячного года год текущий. Получается число, которое можно расценить по-разному — в зависимости от темперамента, типа высшей нервной деятельности и способности к абстрактному мышлению. Во втором действии она прибавляет данное число к числу, обозначающему ее возраст. И наконец в третьем действии то же число прибавляет к возрасту Аннушки. Та слушает ее, открыв рот, как ученица — свою первую учительницу. Полученные ответы их занимают более в философском плане, нежели в сугубо практическом. Евгеша говорит, что ведь бывают долгожители. Вот у них на работе… Потом она еще раз пересчитывает, проверяет, после чего произносит свое обязательное: ну, ты-то уж, конечно… («Ну, ты-то, Ирина, уж, конечно, получишь»). «Ага — откликаюсь я. — На Ваганьковом». — «А где это?» — навостряет ухо Аннушка. «В Москве». — «Ну, в Москве-то у тебя знакомых полно», — заключает Евгеша.

Знакомые обнаружились и у Аннушки. И даже родственники. То есть дальние стали наезжать и сделались ближними. Это были племянницы, обеим лет за пятьдесят: Надежда — костистая, с наждачным голосом и дешевыми серьгами в больших плоских ушах, и стройная, с прозрачными глазами, с густыми — ровным крылом — русыми волосами, — Мария. Они затеялись приезжать, потому что мы с Евгешей оповестили их, что Аннушке все хуже, а приход гостей, их житейски-взволнованное копошение невольно делали видимость того, что все лучше. Они всякий раз учили меня и Евгешу не открывать Кольке дверь никогда, но эта наука была напрасной: Аннушка, объявись он, ползком открыла бы — и еще потому напрасной была эта наука, что он как раз и не объявлялся давным-давно. Он канул с весны, а теперь уж зима была на исходе.

Да, и в этом году зима завяла быстрее, так и не расцветя. Евгеша сама, своим нетерпением, словно ускорила время: не дожидаясь тепла, она принялась бегать по магазинам, пытаясь обнаружить хоть что-нибудь, пригодное для ремонта унаследованного домика, и, возвращаясь ни с чем, называла змеями продавцов, покупателей и нерадивых работников.


Этой весной она уехала совсем рано. Еще лужи не подтянулись, не обрели цвета солдатских гимнастерок, еще лежали они, раскинувшись, — бесстыжие, глупые, синие, и я не знаю, как она добиралась по этому бездорожью в свое тридесятое царство.

А может, ее подтолкнул на то случай, который она корвалолом запивала, валидолом закусывала.

Аннушка начала терять на ходу; по выражению Евгеши, с нее стало падать. Не донесенная Аннушкой до уборной субстанция шлепалась возле ее собственных дверей — или возле отхожего места, — других вариантов, к счастью, не было, и, пока я убирала эти вещественные доказательства последней старческой немощи (Аннушка ничего не замечала, а то мне даже трудно представить, что с нею было бы). Евгеша все приговаривала, что не дай Бог дожить… Но вот однажды позорная материя обнаружилась возле дверей Евгеши. Она прибежала ко мне красная, в слезах, судорожно вопрошая, что бы это значило. Я ответила, что, ясно, не имею к тому отношения. Евгеша, конечно, и без того догадалась, кто к этому криминалу причастен, но ее здравомыслие пошатнулось под напором тоски, нахлынувшей от бесплодности санитарно-гигиенических устремлений, — так что она усмотрела в этом казусе глубоко оскорбительный для собственного достоинства выпад. Кроме того, она разобиделась на меня за легкость тона и отсутствие должного сочувствия. Из-за этого я превращалась как бы в сообщницу. Евгеша села на телефон и принялась обзванивать своих подруг, плача и жалуясь на судьбу.

Через несколько дней после этого она и уехала.


…Весна плелась календарная, формальная, анемичная, — недоношенная весна: голое окно между зимой, которой не было, и летом, которого не будет. Все сдвинулось: мы с Аннушкой остались одни на сезон раньше, а на дворе лежал черный снег (значит, не-снег), но раз лежал, то все сдвинулось как бы даже на два сезона. Время раскисло в рыхлявом (замечательное выражение ребенка: рыхлом плюс трухлявом) пространстве.

Мне снится. То есть во сне я не знаю, что это сон, и нет большей пошлости и лжи, чем пересказывать сны, но я перескажу.

Я сижу в закутке коридора. Ночь. Я слышу, как в моей комнате открывается дверь. Шаги. Я знаю, что в комнате никого нет, раз я сижу в коридоре. И тем не менее оттуда кто-то идет. Сейчас оно покажется из-за угла. Внезапно я понимаю, кто это. Это (шаги приближаются…) — я сама. В том виде, какая есть на самом деле.

Из-за угла появляется старуха. Я в ужасе бросаю в нее пустую бутылку. Звон стекла. Старуха невредима, она движется на меня. Швыряю бутылку! Звон стекла… Старуха движется…

Просыпаюсь! (В явь, в другой сон?) Старуха и я — одно. Я сижу в коридоре и вижу свои синие старушечьи ноги. Из комнаты напротив моей слышатся шаги. Теперь я не боюсь. В комнате напротив моей живет Аннушка. Это идет она, — хватаясь за стены, теряя войлочные тапки, останавливаясь…

Вот она вылезает из-за угла — старая, нестрашная Аннушка, проходит мимо, открывает дверь уборной… Я гляжу Аннушке в спину — и внезапно, как со стороны, вижу собственный взгляд — хищный, прицельный, — он беспощадно ощупывает жидкие Аннушкины руки, обшаривает «млявые» ноги — и жадно, жадно ищет перемен к худшему. Мгновенно я становлюсь Аннушкой. Я чувствую на своей беззащитной спине, руках, ногах плотоядный взгляд старухи Ирины. Я чувствую холодный взгляд этой внешне еще крепкой Ирины, которой я, старуха Анна, нянчила и жалела сыночка, приговаривая: отдыхай пока, ты еще маленький… скоро в школу пойдешь, там устанешь… Нет, мне, старухе Анне, совсем не страшно, — мне страшно и жалко старуху Ирину, которая так хищно на меня смотрит, потому что старуха Ирина думает: мразь ты, старуха Ирина, ведь Аннушке страшно. Нет, Аннушке не страшно.

А мнé, мне страшно! Я впиваюсь ногтями в подушку, мычу, вою. За что, за что же вы погубили мою бессмертную душу?! «За что!» Вот Аннушкину-то не погубили, сколько ни зверствовали. На кого ты все хочешь свалить? А что?! Ведь она каждый день талдычит мне, что смерть — это счастье! Не надоело ли мне это слушать?! Зачем ей эта жизнь, если она ее не хочет?!

А у меня на площади пятнадцать метров квадратных в тараканьей коммуналке сосуществуют: девяностолетний, с отвислой челюстью, дед, который мочится в баночку, харкает на пол, стонет, не переставая, и ежечасно устраивает скандал моей выпотрошенной матери; там же, сквозь щели трущобы, глядит на свет Божий мой маленький сын. Горбатясь в углу над книжками, он слышит в свой адрес шипящее: «Тише!» Он, никогда не видевший отдельной квартиры, дает ей исчерпывающее определение: «Отдельная квартира — это такая квартира, где можно, чтобы жила киска». Сын слышит в свой адрес «Тише!» от моей выпотрошенной матери, и, когда он смолкает, еще отчетливей визгливый мат пролетарских соседей — из кухни, из коридора, из уборной, из их конуры, отовсюду — иначе друг с другом и со своими детьми не говорящих. У сына тик: дергается щека, шея, судорожно моргают глаза, кривится рот, издавая хрюкающий звук. Моя мать возит моего сына на край города к гипнотизеру, который говорит за червонец: «Отвлеченные мысли тебя не беспокоят» и считает до десяти; мать платит деньги, оторванные от еды, ребенку нужна диета, у него диабет, нет денег и нет продуктов, и, вернувшись на свою жилплощадь, ребенок видит и слышит прежнее; мать валится с гипертоническим кризом, и теперь мой сын и дед, испуганные и дрожащие, смолкают без понукания, а мат пролетарских соседей звучит громче. Но мать выкарабкивается, и они снова грызутся, как пауки в банке, у сына по-прежнему дергаются рот, щека, шея, веки, все идет по-прежнему, и я не переступаю порога этой ловушки, потому что ничего не могу изменить. Нарушен естественный порядок смены поколений, старые дерева губят подлесок, подлесок губит старые дерева; им не разойтись; они взаимно ускоряют свой и без того недолгий срок на жесткой земле. Кто-то должен выбыть из этого противоестественного симбиоза — именно физически выбыть, потому что ареал обитания нам не изменить. Если сын будет жить со мной в одной комнате, то матери и деду станет полегче, но тогда умру я — в прямом физическом смысле — потому что не смогу заниматься работой, которая меня держит в жизни. Если все останется по-прежнему, то первой выйдет из игры (назовем это так) моя мать — еще задолго до лучезарного двухтысячного года, — а сын сойдет с ума. Кому же выбывать, кому? И куда? И разве нам это решать? Кто-то нашептывает на ухо: «Старику». Ерунда. Старик из долгожителей. И хватит об этом! Но кто-то нашептывает имя человека, который сам хочет смерти (я отчетливо слышу имя, его нашептывают прямо в душу, она корежится, пытаясь увернуться); человек говорит мне об этом ежедневно, и это по-житейски так понятно!

Но я-то живу не «по-житейски» и знаю, что одной лишь такой мыслью моя душа загублена. Да, но за что страдает мой сын! Ведь даже животные не живут на голове друг у друга, они не размножаются в таких условиях! «Всем я родился в тягость», — говорит ребенок.


Вокзал. Огромная очередь в буфет. Отделившиеся от головной части с жадностью запихивают в рот хлеб и хлебные котлеты. Середина очереди и особенно хвостовая ее часть с хищным нетерпением глядят в их ротовые отверстия. В том же порядке очередь переходит в сортир. От головной части отделяются люди, с чувством заслуженного удовлетворения садятся на «очки», ничем не отгороженные от жадных взоров очереди; ее середина и хвостовая часть с хищным нетерпением глядит в направлении отверстий, противоположных ротовым.

Вот и все. Это не метафора, а («взятая из жизни») схема условий, в которые мы все поставлены.

Хотелось бы, конечно, чтобы Аннушка и Господь Бог простили меня за мои хищные мысли во сне, когда я была собой.

Себя-то я не прощу.

VIII

…С утра перегорели пробки, а денег было на метро. Я села в метро со случайной приятельницей, и мы поехали одалживать черт знает куда. Нам дали денег на пробки, а мы устали и купили только молока.

Белая ночь шла на убыль, но в июле, усилием воли, можно еще об этом не думать. Мы вернулись домой в девять вечера.

Аннушка, услыхав, открыла свою дверь и сказала, что сильно болело сердце и тошнило. Я удивилась, что она об этом докладывает.

Аннушка перенесла два инфаркта, о которых мы с Евгешей узнали, что называется, постфактум. Аннушка, стиснув зубы, рвала на себе рубашку и скребла стенку, а Евгеша, тоскуя, думала, что мыши. Помню, Аннушку хватил инсульт, и мы тоже узнали не сразу, потому что она и в обычном состоянии не выходила из комнаты, в связи с чем племянница-дочь говорила обеспокоенной Евгеше: «Завоняет когда — так узнаем». Лишенную возможности сопротивляться, нам удалось тогда отправить Аннушку в больницу. Когда я пришла ее навестить в первый раз, в казенном окошечке меня спросили: сами переодевать будете? белье принесли? Я поняла, что переодевать надо тело, и обмерла от ужаса. К счастью, это оказалось не так. Аннушка лежала в палате на двадцать человек, у самой двери и, как всегда, ни на что не жаловалась. К ней я пробиралась по смрадному коридору, где заживо разлагались недвижные старухи с гноящимися дырочками глаз; черные мухи в поисках последней влаги облепили их провалившиеся рты. Старухи тоже не жаловались.

…Мы так и стояли с приятельницей в коридоре, держа бутылки с молоком, похожим на июльскую ночь. Аннушка легла на свою жесткую койку — дверь ее оставалась открытой — и вдруг резко соскочила на горшок. Она сказала отчетливо: «Мне бы счас наган, девка, я бы застрелилась». Я дала ей таблетки, чай, вызвала «неотложку». Толстый врач оставил после себя в блюдечке две пустые ампулы. Аннушке легче не стало. Я хотела позвонить Надежде или Марии, но она запретила: у них внуки, им некогда. Я снова вызвала «неотложку», и пока тот же толстый врач возился в сумерках с Аннушкой, мы пошли на кухню выпить молока. Врач несколько раз проходил в ванную мыть шприцы, с живым любопытством разглядывая старинную квартиру. Он по-гусиному проплывал сквозь туман белой ночи, светившейся испарениями болот, кладбищ, умерщвленного залива…

Мы с приятельницей пили молоко. Врач сделал еще укол и ждал в Аннушкиной каморке. Мы выпили уже все молоко. Врач направился мыть шприц. Он зашел на кухню и сказал: бабушка умерла.

Я не поняла. Он повторил. Потом спросил время. Я не поняла, а приятельница сказала, что полночь.


Потом все было просто и криво. Толстый врач призвал одну из нас присутствовать в качестве свидетельницы, пока он переберет в Аннушкиной сумочке ее медицинские справки. Я отказалась. Он сказал: да она нормальная лежит. Пошла приятельница. Потом он звонил в свою контору и говорил: «В присутствии» (что на халдейском их языке значит: больная скончалась в присутствии врача). И вызвал милиционера. Для чего? Оказывается, так положено, раз Аннушка была одинока и скончалась скоропостижно. В ожидании милиционера он со вкусом пил чай.

В три часа ночи, громко стуча в дверь («Стучите, звонок не работает»), вошел поскрипывающий сбруей участковый, а с ним — мужчина и женщина. Мы встречали их со свечами. Врач ушел.

Мужчина и женщина, воспользовавшись сумерками и стульями напротив Аннушкиной койки, тут же (мне было видно в дверь) принялись обниматься и целоваться взасос. Возле их ног резвился принесенный ими котенок. Это напоминало какой-то африканский обычай совокупления молодоженов возле мертвого тела — для доказательства своему племени его неослабевающей жизнеспособности.

Наконец участковый написал бумажку и велел передать тем, кто приедет. А кто приедет? — спросила я. Труповозка, ответил милиционер. (Я мгновенно увидела телегу, наполненную мертвыми телами, — «негр управляет ею» — и пирующих во время чумы). Я не могла приспособить это слово к местным условиям. Когда же она приедет? — спросила я. Позвоните, она и приедет, — сказал милиционер уходя. Целуясь, ушли понятые. По их африканским обычаям следовало уходить целуясь.

Мы с приятельницей по очереди набирали номер конторы, где парковались труповозки. Никто не подходил. Все негры спали.

Возле дверей Аннушки поминутно происходил шорох. Я занесла забытого котенка в свою комнату. Мне казалось, сейчас выйдет Аннушка и спросит, который час.

В пять часов утра раздался громкий стук в дверь. Двое спросили: где свет и где труп. Я сказала: света нет, а труп там. Они занесли в Аннушкину каморку носилки военно-полевого образца, а я пошла на кухню, потому что бумажку участкового, где Аннушка называлась «труп гражданки», я по привычке положила на ее же столик, куда мы с Евгешей всегда клали ее приглашение на выборы, «Правила пользования газовой плитой» и другие скудные деловые бумажки. Я подала им справку в коридоре и спряталась в ванной. Они, приговаривая, «мертвых не бойтесь, бойтесь живых», и громко топая, вышли на лестницу. Слышно было, как они разворачиваются, приноравливаются, сопят. Хлопнула дверь.

На Аннушкиной полочке остались: темный обмылок с засохшими кольцами пены, черствый огрызок пемзы и лысая зубная щетка.


…Не могу позабыть, как Аннушка никогда не умела скрыть тоскливого своего беспокойства, когда я после уборки, бывало, выносила на помойку старье. «Дай мне, не выбрасывай», — говорила она. (Евгеша, в соответствии со своей скорой диагностикой, классифицировала это как бзик). У Аннушки в шкафу, таким образом, скопились гладкие пластмассовые обломки игрушек моего сына вперемешку с хрусткой мишурой пластмассовых моих «драгоценностей», старой нашей обувью и разными, несвойственными обиходу старости экстравагантностями вроде моей электрозавивалки «Локон»… Иногда Аннушка притаскивала назад вещи, уже выброшенные мной на помойку, невольно нанося сокрушительный удар по асептическим и антисептическим чувствам Евгеши.

— Не выбрасывай! — говорила она жалостно. Это не было крохоборством.

«Не выбрасывай!..»


Аннушки не было, но я еще не чувствовала непоправимости ее отсутствия. Ведь ее еще не похоронили, она лежала, как хотела — так неглубоко, сверху, и стужа холодильника явилась еще одним звеном все-таки земного пути перед последним холодом космоса, а может, всего лишь могилы. Можно было подумать, что Аннушка, например, уехала в деревню к дальним родственникам, куда ездила лет десять назад.

На другое утро после труповозки, еще в постели, я услыхала скрежет ключа, щелчок входной двери, деловитые шаги Евгеши по коридору, а затем — отчетливо в тишине квартиры — ее стук в дверь Аннушки и вопрос, не нужно ли той хлеба. Не дождавшись ответа, она торопливо пошла к себе.

Ее приезд произошел вот отчего. Домик-пряник требовал денежных вложений, и Евгеша, закрыв глаза, скрепя сердце и очертя голову, сдала свою комнату на лето двум бойким шлюшкам из Института советской торговли. Ее подвела интуиция, точнее, отсутствие современного опыта в общении с осьмнадцатилетними девами, вырвавшимися за шлагбаум деревни. Она как-то застыла в своих представлениях о сем предмете на тех, пятнадцатилетней давности, благостных буренках из ее отделения, мечтавших исключительно о муже и ребеночке.

Она свято верила, что ее квартирантки не курят. Между тем изобретательные девы учинили на ее жилплощади нескучный бордель. Сбежав после очередного скандала, они оставили батальную картину такого эпического размаха, что, узри ее Евгеша, она тут же наложила бы на себя руки. Я навела, как могла, у нее порядок и под матрасом (чехол которого Евгеша еженедельно стирала и гладила с двух сторон) обнаружила игривые трусики потаскушек. Я оставила их в качестве вещдока и написала Евгеше письмо.

И вот Евгеша приехала. Я сказала, что Аннушка умерла, но она не услышала. На ней не было лица. Она кричала:

— Вы подумайте, такие дорогие трусы оставили, цацы! А мне на что?! Я и за сестрой сроду не одевала!

Потом она нашла под столом окурок и заплакала. Я повторила про Аннушку, — она кивнула, продолжая плакать.

Два дня она проболела от горя, страшась приблизиться к зачумленной постели и лежа в одежде на обернутой в полиэтилен раскладушке. Она пила корвалол и публично проклинала себя за непутевость, доверчивость и отсутствие ума. За эти два дня, тем не менее, она успела провести дезинфекцию, а безотказный зять врезал ей новый замок.

И она укатила в свой звенящий от чистоты теремок.


Остается добавить, что именно Евгеша кормила блаженную нашу Аннушку, а кабы не Евгеша, Аннушка померла бы раньше. Евгеша кормила ее, когда покупка чайника пробивала в финансах Аннушки невосполнимую брешь и когда Аннушку грабил племянник, и позже, когда та почти не двигалась, а деньги, против ее воли, обменивались на дорогие бесполезные лекарства. Кормежка эта, с учетом особого Аннушкиного характера, была делом, безусловно, сверхъестественным.

Как это происходило? Может быть, Евгеша связывала Аннушке руки-ноги и разжимала ей зубы ножом? Может, применяла гипноз? Питательную трубку? Чепуха, какая чепуха!

Я не знаю, как она это делала.


Муж Марии сказал, что она стирает. Я позвала; сказала. Назвала адрес морга. Через минуту вспомнила еще что-то, позвонила. Муж ответил, что Мария стирает.

К вечеру Мария и Надежда приехали. Они забрали, во что одеть Аннушку.

Этой одеждой оказался новый ситцевый халат. Я вспомнила, что за день до того, как перегорели пробки, Аннушка сползла с пятого этажа и купила его. Потом она целый день — последний свой день — разбирала тряпки: рвала, разглаживала, собирала узлы. И последним ее действием, если вспомнить (я ездила тогда одалживать деньги), был, как выяснилось, поход в баню. Почему она поползла в баню на «млявых» своих, полупарализованных ногах, непонятно. Она никогда туда, по крайней мере, за время житья в этой квартире, не ходила: даже если отключали горячую воду, Аннушка пережидала и мылась в ванной. То ли эта баня добила Аннушку, то ли Аннушка, чувствуя что-то, напоследок, по-христиански, пошла в баню, не смея сопротивляться укорененному вне ее головы обычаю? А может, просто не могла мыться без света — но почему она знала, что делать это надо срочно?

Так или иначе, все Аннушка сделала правильно. Она сама себя обмыла (и сообщила по телефону Марии, чтобы не быть потом в тягость). Халат, что она купила, родственники надели на нее, и в гробу, прикрытый простыней, он вполне сошел за нарядную блузу. Она увязала узлы, сэкономив родичам время.

Одно Аннушка сделала неправильно. «Не дожила двух дней до пенсии», — сказали родственники.


«Не дождалась она Кольку», — говорила потом Евгеша. Я была поражена. Я забыла о нем. А она ждала свою краснорожую скотину (он пугал Евгешу еще и тем, что хочет оформить над Аннушкой опекунство), ждала, почитай, больше года; я краешком естества ощущала только благодать, как если бы исчез невыносимый запах, сверлящий звук, мерзкий, тревожный цвет. А она страдала и не находила места. Потом нашла.


Я рада, что государство выделило отдельную могилу для Аннушки. Несмотря на дефицит земли, на которой надо строить, потому что дефицит жилья, и сеять, потому что дефицит жратвы, и много чего надо делать тактико-стратегически необходимого, — для Аннушки все же нашлась отдельная могила. Там не будут течь угол, гнить рамы, проседать полы, — точнее, мы не знаем, что там будет, а чего нет, — но и то хорошо, что обремененное государство, к чести его, без особой проволочки передало Аннушку в неподведомственную инстанцию, и теперь мне с отрадой почему-то сдается, что Аннушка на месте и ей хорошо.

А иначе — как могло быть? Вполне могло быть иначе. Не окажись у Аннушки Марии и Надежды — отправили бы ее после холодильника на вскрытие, а оттуда — куда? — людям на пользу. Когда мы в мединституте анатомировали трупы, нам говорили: это бомжи и те, кто без родственников. На экзамене по анатомии мы подходили к трупу и пинцетиком припрятывали друг для друга между его наформалиненных мышц спасительные «шпоры». Иначе экзамен было практически не сдать. А это значило: остаться без сорока рублей стипендии. С учетом того, что подрабатывать нам было строго запрещено, это обещало попросту нищету и голод — в первом словарном значении. Таким образом, окажись Аннушка на учебном анатомическом столе, она и тут принесла бы пользу.

Да что там! Впоследствии выяснилось, что родственники не обнаружили у Аннушки в заветной сумочке ее похоронных денег. Возможно, я беру грех на душу, но твердо подозреваю того толстого суетливого врача, который долго в одиночку возился возле Аннушки и задним числом звал нас свидетелями, чтобы снова, для вида, поковыряться в сумке, где лежали деньги и справки. Потом мне объяснили, что искать справки было излишним. Мне также рассказали, что такой вид кражи — самый рядовой. И что же? Конечно, в итоге родственники похоронили Аннушку за свой счет. И я хочу сказать Анне Ивановне, которая теперь, на месте, меня слышит хорошо, что ведь этим-то самым, утратой накопленной суммы, она подарила им возможность почувствовать себя людьми честными, порядочными, выполнившими свой долг. Таким образом, пользу она им принесла неоценимую.

…И вот освободилась комната. Я долго не решалась туда зайти. Но как-то Евгеша заметила мне: «Чего ты боишься? Она была человек добрый, простой, легкий, — и ничего в этой комнате страшного нет».

И точно. Я зашла — и северная комната показалась мне светлой. Легкая душа Аннушки, возвратясь в лучи золотистого света, ничем о себе на напоминала. А тело ее с пользой освободило жилплощадь, на которой будет расти мой сын.

Я подошла к окну и долго смотрела на золотые купола Никольского собора. Да что же это! Как ни поверни — обречена она была, что ли, приносить только пользу, пользу, ничего кроме пользы? Почему так?! Холстомером она родилась, что ли?..


…В тот день с утра шел дождь, и я долго добиралась до монументального, похожего на райком партии здания судебно-медицинского морга.

Наконец добралась. Я вошла в зал, где стояли закрытые гробики, и на каждом была фотография ребенка. Перед каждым гробом, не двигаясь, стояла женщина в черном и неотрывно смотрела на фотографию. Мне объяснили, что это зал для детей, погибших так, что их невозможно показать матерям.

Я вышла на воздух.

Потом я заглянула в другую дверь и спросила санитара, здесь ли находится такая, такая-то. Он ответил: да, здесь.

Ответ был на удивление быстр. Странно. Приди я при жизни Аннушки в жэк, поликлинику, исполком — любую контору и спроси: здесь ли находится (в списках) такая, такая-то? — там долго бы рылись, искали, с раздражением тявкая, что ее тут нет, возможно, вы ошиблись, приходите (позвоните) завтра, вот выйдет из отпуска такой, такой-то… Сразу стало бы видно, что Аннушка, даже отрытая в завалах государственных бумаг, ютилась там случайно, полузаконно, из милости.

А в морге я спросила: здесь? Мне мгновенно ответили: здесь. Как будто это задолго уготованное ей место было единственно законным.

Я вошла в зал. Я обнаружила Аннушку по ее племянницам. Они серьезно смотрели в гроб.

Аннушка в гробу была очень красива. На лбу, из-под белого платочка, виднелась узорчатая бумажная ленточка с молитвами. Гроб, насколько я разбираюсь, был вполне пристойным. В гробу Аннушка была удивительно на месте, и эту гармонию уже невозможно было сломать.


…Дождь продолжал идти, потом перестал. Мы ехали в похоронном автобусе вдоль того берега Обводного канала, мимо сумрачных, сосущих душу зданий.

В соседнем доме окна желты.

По вечерам — по вечерам

Скрипят задумчивые болты,

Подходят люди к воротам…

— А вот тут тетя работала, — сказала Мария. — И вот тут она работала. Тетя, посмотри, ты всю жизнь тут работала, попрощайся…

Стоял обычный тусклый петербургский день. Мы ехали окраинами. Мелькали указатели, потом стало пусто, и Надежда сказала, что не помнит, как ехать. Мария заплакала. Они решили похоронить Аннушку недалеко от деревни, где жила еще одна, неизвестная мне племянница. Там уже все утрясли в сельсовете. И вот мы сбились.

Мы плутали, как в дурном сне. Черные горбатые елки торчали по обочинам безымянной дороги.

Потом мы приехали. Ветер со всех сторон обдувал этот бесприютный клочок земли, катал пустые бутылки по могилам, которые можно было перечесть на пальцах, — он гонял бумажный цветочный сор по малочисленным виноватым могилам, словно случайно и временно оказавшимся здесь. Это было место на самом краю света, и я поняла, что никто никогда не навестит здесь Аннушку: живые не ездят по этой дороге дважды.

Я сразу же забыла, как оно называется, это место, — то ли Задорóжье, то ли Забрóдье, то ли Зáборовье, — только помню, что — за… за… за…


Местная безымянная племянница терпеливо дожидалась, когда гроб выгрузят из автобуса, поставят на землю, снимут крышку, расступятся, — чтобы, выдержав необходимую паузу, правильно открыть рот, взять сколько следует воздуха и в безошибочной тональности заголосить: «Ах, тетушка, родненькая, сколько же я тебя, дорогую, звала сюда приехать, а ты все не могла, кровиночка, и вот — собралася!.. Приехала!..»

Мария и Надежда грамотно подпевали.

Прохладные лапки дождя принялись трогать сухие щеки тех, кто не плакал, гладить мокрые лица плакавших и залезли в гроб к безучастной Аннушке. Племянницы забеспокоились. Следовало опускать гроб в могилу, Мария теребила длинные полотенца, могильщики нервно переминались, матерясь пока втихаря, а между тем застрял где-то в дороге, заплутал на личной машине сын Марии с чады и домочадцы. Мария несколько раз выходила встречать машину далеко на дорогу и стояла подолгу на перепутье — прямая, напряженная, ждущая.

Спине Марии подошли бы библейские холмы. Я видела их голубые пологие склоны, нежную пыль на пустынной дороге, над которой плыла к нам по воздуху Мария, мелко и радостно крестясь. Сзади нее заблудшей овечкой вырастала личная машина сына. Машина догнала Марию и приняла ее в свое лоно.

IX

Мокрый ветер стер паутину, и в синем сиянье повисли сахарные облака. Мария обсыпала могилу белым сладким рисом, Надежда украсила ее разноцветными цветами, и больше было розовых цветов. Воробьи чвирикали, слетаясь к холму, к рису, — подтверждая правильность ритуала; места и риса хватало всем. Мария дала и мне ложечку кутьи («Так у нас принято»), Надежда поднесла стакан красного. Остальные выпили водки.

Нет, что ни говори, Аннушка была Богу угодна. Вот ведь, не погибла она в детстве, чтобы обездвижить горем свою мать. И не вмерзла в кровавый навоз на сибирском тракте. И не в больничном коридоре, по горло в собственных испражнениях, она угасла. И она не озлобила своих дальних родственников пустыми хлопотами вокруг разлагающейся плоти. Она умерла в преклонном возрасте, на своей жилплощади, на собственной койке, просто и быстро. Она успела справить земные дела и устать. Да и время года подгадала она наилучшее — белые ночи, сладостный июль, маковку лета, податливую, ласковую, родственную всему живому землю, а вовсе не стужу и грозный петербургский мрак, и не пришлось могильщикам трудно долбить яму, а родственникам переплачивать за переусердие. И вот еще: ведь и погода летняя бывает всякой, а наша-то чаще всего — наигнуснейшей (и в те времена, когда Петербург, притворяясь Венецией, смущает горожан бутафорской небесной синевой, — такая погода еще хуже привычной промозглости, как улучшение больного перед самой смертью, — и так тревожат эти опереточные небеса, и не хочется привыкать к ним…). А тут, вот ведь, после дождичка вдруг сделалась ясная, но — и без ярких Италий — тихая такая, сугубо местная погодка. Стакан красного стучал в моей голове, расширяя ее до границ видимости, невидимости, растворял, делал невесомой, неуязвимой для тревог и страхов. Вот только то плохо, что положили Аннушку глубоко, хотя и не в воду.

Издали могилка была похожа на маленький дворец из сказки Джанни Родари. Нет, проникла, проникла все-таки сюда заемная лучезарная Италия. Нету у нас под белесыми небесами в достаточном количестве таких красок, чтобы хватало всем при жизни.

Вино выпихивало меня в открытый космос. Оттуда, из голых просторов, я видела чуть сплющенную с полюсов голубую телевизионную землю, где на северо-западном краю белела-розовела нарядная могилка Аннушки.

Никогда, никогда — никогда при жизни, понимаете вы?! — ей не довелось обладать такой красотой.


…На поминках в доме безымянной племянницы было нешумно и пристойно; разрумянившаяся русоволосая Мария зорко следила за мужем и сыном, чтоб не хватили лишку. Они все же хватили лишку, но и это было пристойно, потому что на поминках и должен кто-нибудь хватить лишку. Я выпила еще стакан красного и вышла.

В огороде, после теплого июльского дождя, все сияло и перло из черной земли. Здесь царил порядок, как на небесах или в добровольческой армии. Зеленые, подтянувшись, стояли в рядах с зелеными, красные объединялись с красными, белые толпились и пенились белым.

А за воротами, в канаве, царил гражданский лохматый беспорядок лопухов, крапивы и чертополоха. Но и в том безудержном беспорядке был смысл: он служил рамкой порядка. А может, наоборот.

На крылечке появилась безымянная племянница. «Я Анне Ивановне-то всякий месяц пошлю, бывало, летом — ягодок, осенью — грибочков, зимой — пирожков, — говорил ее беззвучный рот; слова, отдельно от него, стучали в моей голове, пузырились и лопались. — Вот всегда ей пошлю, бывало, гостинчиков, — открывала она рот; в голове моей что-то пульсировало и объемно гудело, — летом ягодок… осенью грибочков… зимой пирожков…»

— Она была святая, — вдруг сказала я, с интересом слушая не свой голос. — Святая, — повторила и ударила кулаком по перилам крыльца.

Кулаку не было больно. Голос оставался чужим. Слезы хлынули из моих глаз, которые были отдельно, потому что меня самой не было на том крыльце, — а там, где я была, меня корчило болью, она выхлестывалась наружу рекой, река впадала в море, а море — в океан — земной и небесный; и река эта отворилась словом. Кто-то за меня — мной — произнес слово, которое оказалось ключом, — и отворилась дверь, и я поняла там что-то такое, что сразу забыла, потому что всегда это знать нельзя; если б я знала это теперь, то пила бы горькую или болталась бы в петле, а может, сохла телом и расцветала душой в монастыре — что угодно, — только не сидела бы, как сейчас, за столом, где, хоть и не мед вкушаю, но все же уютно светит лампа, а белые листы под рукой и черная ночь за окном дарят задор, — и, поднатужившись, вполне можно самой вытащить себя за волосы из болота, как это делал барон Мюнхгаузен.


Честно говоря, и я не верю в загробную жизнь. Голубой с золотом христианский рай, где зачумленно мечутся анатомически ущербные серафимы, не имеющие возможности присесть из-за отсутствия седалищ, — не хотела бы я, чтобы в таком раю пребывала моя Аннушка.

Но я чувствую, что она — на месте, и душа моя спокойна. И это ощущение, что она на месте — тот покой, который дарит это чувство, может быть, есть главное доказательство того, что рай существует.

Слава Богу, недалеко живет Евгения Августовна, которой, обменявшись с моими родственниками, удалось спуститься поближе к земле грешной, с пятого на второй этаж, и — больше всего я люблю ее за это — никогда не поймет, как это семье можно предпочесть наркотическое вдыхание чернил и азартные игры с бумагой. Я очень хочу, чтобы сбылась ее главная мечта: оставить внуку Женечке комнату, а уж потом умереть.

И вот еще что.

Священные чудовища у кормушки верховной власти! Все было сделано вами для того, чтобы даже тень тени не оставили эти старухи.

А разве по-вашему вышло?

Они и сейчас сидят в моей кухне.

— Ирина-то вчера целый день гуляла, а хоть бы картошки, непутевая, себе купила! — говорит Евгеша.

— Землю в этом году у племянницы картошкой не засевали, пускай земля погуляет, — говорит Аннушка.


Январь, 1990 г.

Кабирия с Обводного канала