ают в черно-желтом, реакционно-холерном тумане, собираются в полчища и окружают глыбу гранита, с которой Всадник вместе с конем падают в бездну».
Конные памятники Петербурга органично вошли в «скульптурный миф» новой столицы; с особенной энергией разрабатывает его поэзия начала века (А. Блок. «Статуя», 1903; В. Брюсов. «Три кумира», 1913; мн. др.) и литературно-философская публицистика Серебряного века (Е. Иванов. «Всадник. Нечто о городе Петербурге», 1907). Царственные всадники мирового города на Неве сосредоточили на себе историческую мистику Петербурга: они стали памятниками русской Судьбе. Опубликованная в сборнике «Москва и Петербург» (1918) медитация Д. Заславского «Четыре всадника (Петербургские силуэты)» откровенно эксплуатирует ставшие расхожими петербургскими стереотипами цитаты из Откровения Иоанна Богослова. Здесь создается мистический четырехугольник: Конь Белый (Петр Великий) – Конь Рыжий (Николай I) – Конь Вороной (Александр III) – Конь Бледный («незримо уже стоит он на Марсовом поле»). И Лукаш, развивший тему «призрачного Невского проспекта», решает ее в поэтике Бодлера: «Роится в полутьме толпа. Старики, гимназисты, рабочие. Бледные маски голодных зверей плывут в серой полутьме. Невский ночью ужасен… Ночью он зверь, у которого сочатся болезнью, и пороком омерзительные язвы. А днем он щурит на солнце свое неразгаданное лицо полужандарма-полупоэта, грязного варвара и изысканного поэта» («Невский проспект», 1918).
Целостной (уникальной для своей эпохи) мистической концепцией Петербурга стала картина метаисторического Града у Д. Андреева: Медный Всадник проецируется в инфра-Петербурге как белое видение. Автор «Розы Мира» (оконч. в 50-е годы) возвращается в своем визионерском опыте к полуязыческим контекстам Фальконетова монумента (Георгий Победоносец; воин-змееборец; при этом как-то забывается, что Георгий – покровитель Москвы, его изображения вошли в герб старой столицы). Не без «мистического сладострастия» (в котором Д. Андреев упрекает А. Скрябина как автора «Поэмы экстаза») русский мистик показывает слой Загробья, получивший название Агра («Черно-зеркальные отражения великих городов Энрофа<…>»): «[…] Там тоже есть большая, но черная, как тушь, река и здания, излучающие кроваво-красное свечение. […] Когда мы приблизились к зданию, составлявшему темно-эфирное тело Инженерного замка, я различил неподвижно сидящее на его крыше существо, огромное, величиной с ящера мезозойской эры. Оно было женского пола, мешковатое и рыхлое, с серою, ноздреватою кожей»[151].
На Д. Андрееве замыкается линия того мистического реализма, который в XIX веке мог связываться с романтической фантастикой, а в XX стал традиционным же языком петербургских самоописаний, осложненных то космогонической мифологией (В. Гиппиус. «Сон в пустыне», 1918; Н. Анциферов. «Быль и миф Петербурга», 1922; «Душа Петербурга», 1923), то ироническим фрейдизмом (Г. Федотов. «Три столицы», 1926), то православной историософией (К. Зайцев. «В сумерках культуры», 1921), то прямой цитацией гоголевско-герценовско-Достоевской традиции (В. Вейдле. «Петербургские пророчества», 1939), то фельетонными интонациями (Т. Богданович. «Санкт-Питербурхъ», 1917; А. Рославлев. «Гибнущие ризы», 1918; Н. Архангельский. «Петро-нэпо-град», 1922). На фоне таких текстов, как «Три столицы» В. Шульгина (1922), «Москва – Петербург» Е. Замятина (1933), «Москва и Петербург» А. Мертваго (1908), публицистическая апокалиптика отличена лишь меньшим количеством бытовых деталей («бытовое» при этом может принадлежать как знакам обыденной реальности, так и литературно-мифологическому ряду).
Обытовление петербургского трансцензуса – результат работы компенсаторных механизмов, призванных к снятию специфично городского страха смерти и тотальной угрозы мировой столицы, направленной на ее обитателей. Горизонт диалогических возможностей общения с Городом оказался заслоненным многослойным опытом готовых репрезентаций («быль и миф»), ни одна из которых не берет на себя функции объяснения, подменяя ее, как в мифе, именующей знаковостью. Мы общаемся не с Петербургом, а с петербургским мифом и «петербургским текстом».
Мистика Города, как всякая подлинная, т. е. религиозная мистика, в текстах не нуждается. Она нуждается в особой организации опыта целостного общения, которая достижима лишь в ситуации встречи, т. е. личного диалога меж живым человеческим сердцем и живой душой Неискупленного Града.
Метафизический Город
Город в прозе Достоевского предстает как пространство нового типа деятельности, а именно: труд жизни. Эта сравнительно новая для отечественной урбанистики идеологема проясняется на антиномично выстроенных категориях «служба» / «дело», «суета» / «дело», «сплетня (скандал)» / «творчество». Достоевский артикулирует эти оппозиции не без влияния Гоголя (вспомним в «Риме» – «страшное царство слов вместо дел»): «Мы собираемся на лень и на отдых, как на какое-то тугое и строгое дело» (18, 30); здесь же прозвучал призыв: «Покажите нам дело, а главное, заинтересуйте нас к этому делу» (18, 31); ср.: «Это только в Москве отдыхают перед делом. Петербург отдыхает после дела» (18, 111);
«Мы все как будто работники, которые несут на себе какую-то ношу, добровольно взваленную на плечи, и рады-рады, что европейски и с надлежащим приличием донесут ее хоть до летнего сезона. Каких только занятий не задаем мы себе так, из подражания!» (18, 111–112). «Мы – народ деловой; нам иногда в театр и некогда» (18, 112). В показаниях следственной комиссии по делу Петрашевского встречаем: «Самый высочайший комизм для меня – это ненужная никому деятельность» (18, 134).
В труде городской жизни Петербург Достоевского проявляет себя как среда активного сопротивления. Здесь вязкая материя «обстоятельств» и «превратностей» проявляет себя как агрессивная и зловредная, иронично «умышляющая» против человека. Достоинство его поверяется на меру умения преодолеть вязкость препятствий и запинок, на способность разредить густую консистенцию досадных ситуаций: «Мы как будто тянем наш жизненный гуж через силу» (18, 30). Человек в реке городской жизни – всегда против течения. Спокойный ритм городского существования может быть гарантирован ему аккуратным следованиям уставу сословно-социальной роли. «Не тот Долгорукий» обречен на маргинальную жизнь.
Как художник-метафизик Достоевский был заинтересован, с одной стороны, в изучении вполне эмпирических и конкретных реальностей, конституирующих сознание человека напрямую и без всяких метафизических хитростей, а с другой – «механизмами» трансляции ирреальных онтологий в горизонт внутреннего самоощущения героя.
Есть такие среды, сферы обитания, ландшафты и прочие пространственные структуры, насыщенные энергией скульптурации сознающей материи, в которых человек – всего лишь ментальная глина в руках невидимого Ваятеля. Этот Ваятель – не сам Город, а злобный и властный Хозяин Города, ни разу и никем не названный по имени, но из всей совокупности исходящих от него угроз и применяемых им моральных и физических мучений ясно, что это – Хозяин дольнего Ада повседневности, хитроумный конструктор каменных лабиринтов дольнего жития, изобретатель интриг, инициатор мнимых миров и провокатор всяческой житейской путаницы, режиссер «дьяволова водевиля», гений лести и источник лжи, а проще говоря – Русский Черт, высокие титулы которого (Мировое Зло, Лукавый, Антихрист, Люцифер[152] и пр.) убедительно дискредитированы образом пошловатого джентльмена в «Братьях Карамазовых». Но не будем думать, что столь простенькое объяснение затрудненной или неотменяемой в обильности несчастий городской жизни («Черт попутал») могло служить писателю сколько-нибудь серьезной мотивировкой[153]. Не будь у человека органа восприятия темных внушений, никакие уловки демонской рати не имели бы успеха. Человеческое существо, искони пораженное первородным грехом, готово к приятию инспираций Мирового Зла в любых порциях. Далеко не первым Достоевский изобразил демонизм Города; его приоритет – в другой области: в поэтике «усиленного сознавания» (5, 102) героем демонических ловушек и попыток сопротивления нарочитой (т. е. вмененной всей онтологии его городской жизни) некоей «умышленности». Феноменология злой жизни у Достоевского предъявляет нам не образ безнадежного испорченного мира, в который человек втянут бесповоротно и с неизбежно трагическим результатом, а нечто иное.
Это «иное» – в образах метафизической дружбы Мирового Зла и «изначально злого в человеческой природе» (говоря названием Кантова трактата 1792 г.).
Осмысление и художественный анализ психологии горожанина и фактурной природы Города в ее метафизических измерениях проходит у Достоевского три этапа. Ранний Достоевский предъявляет феноменологию восприятия городской реальности глазами «мечтателя», тип которого подробно изучается в фельетонах «Петербургской летописи» (1847) и в других журнальных вещах. Поэтика этих текстов строится на эскалации гоголевских экфразисов. В дальнейшем точка зрения на Город становится множественной и объемной – с преобладанием интроспективного видения. Здесь феноменология переходит в эстетическую герменевтику. Наконец, наиболее впечатляющие результаты достигнуты на путях суммарной авторской метафизики петербургского пространства, которая научила мировую литературу конца XIX – начала XX века приемам художественной урбанистики. Мы вкратце напомним известные читателю эпизоды.
В концовке «Слабого сердца» (1848) Аркадий «…остановился на минуту и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром кровавой зари, догоравшей в мгляном небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от растаявшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр мглистого инея.