Я пригубил еще раз. Больше. Огонь сивухи пытался прожечь ледяную пустоту внутри, заполнить ту зияющую пропасть, где когда-то, может быть, обитало что-то похожее на совесть или просто на человеческую теплоту. Но огонь был фальшивым. Он обжигал слизистую, туманил сознание на мгновение, но пустота оставалась. Она лишь заполнялась хаотичными, тяжелыми образами, всплывающими из мрака, как дохлая рыба в мутной воде.
Николай .Землисто-серое лицо, испарина на лбу, страшный, туго перебинтованный обрубок плеча. Хрип, похожий на предсмертный храп гармони. Анна. Каменная маска. Глаза – сухие колодцы, на дне которых тлеет ледяной огонек нечеловеческой воли. Взгляд-скальпель, режущий до кости. "И что?" Немой вопрос, висящий в спертом воздухе квартиры Марфы. Седов. Щелочки глаз во льду. Методичный шорох купюр в гробовой тишине. "Цифры, Грановский. Меня интересуют цифры." Забайкальский. Жалкая фигурка, сидящая на оскверненном алтаре, как жаба на камне. Желтые зубы в подобии улыбки и "Хочу кое-что рассказать вам, Григорий... Вы теперь в деле. По-настоящему." Новые люди. Новая паутина. Василий Чижов. Зеленое, липкое заклятие в спину. Падение. "Когда выносили добычу... Нас нагнали…" Ложь. Гладкая, отполированная ложь. Комок грязных денег на столе. Золото в кармане. Жалкие остатки, жгущие бедро. Пустота за пазухой.
Мысли метались, цеплялись за обрывки, не находя выхода, не принося ни понимания, ни облегчения, лишь усиливая тошнотворное давление в висках и тяжесть в груди. Внутри было паршиво. Паршиво от физической грязи, от вони кабака, от сивухи, но больше – от этой внутренней трясины, засасывающей все светлое, оставляющей лишь горечь и пепел. Мир казался огромной, грязной лужей, а я – жалкой мошкарой, барахтающейся на ее поверхности, обреченной утонуть.
– Брат… – хриплый, пропитанный перегаром и сыростью голос прогудел прямо у локтя. – Братец… не откажи… согреться… Холодно… смерть как…
Я вздрогнул, оторвавшись от стакана. Рядом стоял человек. Вернее, тень человека, обернутая в лохмотья. Потрепанный, пропитанный вонью ватник, застегнутый на одну пуговицу. Штаны, висящие тряпками. Лицо, скрытое под слоем грязи и седой, спутанной бороды, из которой торчал красный, обветренный нос и блестели два крошечных, мутноватых глазка, умоляющих и в то же время бесстыдно наглых. От него несло сыростью подворотни, мочой, дешевым самогоном и немытым телом – запах абсолютного дна. Его дрожащая, грязная, с почерневшими ногтями рука тянулась к моему стакану.
Брезгливость, острая и физическая, скрутила желудок. Я инстинктивно отодвинул стакан, чуть отстранившись. Отвали. Уйди. Слова застряли в горле. Его глаза – эти мутные точки – не отрывались от стакана, от мутной желтизны сивухи внутри. В них была животная, отчаянная жажда. Не столько даже к выпивке, сколько к этому мимолетному огню забвения, который она сулила. Такой же, как моя, только голая, неприкрытая никакими рационализациями, никаким золотом в кармане.
– Пожалей… – прохрипел он, и в голосе его прозвучала какая-то жалкая, надтреснутая нота.
– Всю жизнь… как собака… Холодно… Дай глотнуть… Христа ради…
"Христа ради". Фраза, брошенная в грязь этим существом, прозвучала кощунственно. Но что-то дрогнуло внутри. Не жалость. Скорее… усталое безразличие. Омерзение. И понимание, что отмахнуться – значит вступить в ненужную перепалку, привлечь внимание. А я хотел только одного – тишины и этого огненного яда, чтобы заглушить внутренний гул. Проще откупиться глотком.
Я толкнул стакан к нему по стойке, не глядя.
– На. Только отвали потом.
Он схватил стакан дрожащими руками, чуть не расплескав содержимое. Поднес ко рту. Глотнул. Закашлялся, скривив грязное лицо в гримасе, но тут же прильнул к стакану снова, жадно, с хлюпающими звуками, выпил почти половину. Поставил обратно на стойку. Вытер рот рукавом ватника, оставив темный влажный след. Но не ушел. Его мутные глазки уставились на меня. Не с благодарностью. С каким-то тупым, навязчивым любопытством.
– Спасибо, браток… – прохрипел он. – Выручил… А то жизнь… ох, жизнь-то какая…
Он помолчал, переводя дух, пахнувший гнилыми зубами и сивушными парами. Я отвернулся, стараясь не видеть его, не слышать, снова уйдя в себя, в свою тошноту и пустоту. Пусть болтает. Лишь бы не трогал.
– …несправедливая она, браток, – завел он снова, словно монолог был ему жизненно необходим. – Кому – все, кому – шиш. Как будто… как будто кузнец пьяный ковал всех нас… на смех. Одну подделку кривую выковал, другую – ломкую… а иные – так, стружка… И бросил в эту… в эту яму грязную. Дождик вот… – он кивнул в сторону воющего за окном ливня, – …льет, смывает… а грязь-то не смоешь. Она внутри. В самой сердцевине. Как ржа на железе. Или… или как этот бог-кузнец… он злой был. Не от света… а от тьмы кузня его. Огонь у него не грел… жег. Искру живую… ту, что от настоящего огня была… он в нас вковал, да… – бездомный ткнул грязным пальцем себе в грудь, – …да так, что она жжет изнутри… а сам дождь этот… видишь?.. – он опять кивнул на окно, залитое потоками воды, – …льет да льет, чтоб потушить… чтоб последнюю искорку в человеке загасить… чтоб совсем остыли, как болванки железные… холодные… мертвые…
Я слушал рассеянно, пропуская его пьяную, хриплую речь мимо ушей. Бредни. Болтовня опустившегося пропойцы, пытающегося как-то осмыслить свою жалкую участь. Банальные жалобы на несправедливость жизни, облеченные в примитивные образы. Кузнец… яма… искра… дождь… Что за детский лепет? Я поднял стакан, чтобы допить свою порцию огня и горечи, отгородиться от этого навязчивого существа и его нытья.
Но палец замер на холодном, влажном стекле.
Кузнец… Злой кузнец… Огонь, что жжет, а не греет… Искра живого огня вкована в нас… Дождь, что льет, чтобы загасить…
Слова, грубые, как наждак, вдруг зацепились за что-то в памяти. Не за мысли. За ощущение. За давний холод. Не кабацкий, не от промокшей одежды. Иной холод. Чистый, почти стерильный. Запах не табака и сивухи, а воска, старого дерева и морозного воздуха. Звук не пьяного гама, а размеренного, спокойного голоса, звучавшего под высокими сводами…
Имперская Академия Магических Искусств и Наук. Зима. Мороз выбелил узоры на высоких окнах аудитории. Сквозь стекла пробивался тусклый, холодный свет. Скамьи жесткие. Я сидел где-то сзади, молодой, еще не сломанный, но уже с холодком сомнения внутри. Отец Игнатий. Добродушное лицо, седая борода, мягкие манеры. Но глаза – острые, как шило, видящие насквозь. И голос – тихий, но заполняющий все пространство, как церковное пение. Он говорил о ересях. О темных учениях, подрывающих основы. И среди них…
"…и есть такие мудрствующие лукаво, – голос отца Игнатия звучал с ледяной, обезоруживающей ясностью, – кои дерзают утверждать, будто сей видимый мир, со всей его скорбью, тлением и неправдой, есть творение не Бога Всеблагого, но некоего… ущербного Демиурга. Злого Архитектора. Будто он, сей лже-творец, выковал мир на темной наковальне из несовершенной материи, по образу и подобию своему – кривому, злобному, обреченному на распад. И душу человеческую, искру истинного, горнего Света, он, сей ковач лукавый, вковал в сию бренную плоть, как в темницу, дабы мучилась она в несовершенном сосуде, жаждя свободы и света, но будучи угашаема тьмою и скорбью сего падшего мира…"
Отец Игнатий осуждал. Он говорил о гордыне, о слепоте, о страшной ошибке. Но в его словах, в самой картине, которую он рисовал для осуждения, была какая-то жуткая, притягательная правда. Мир как кривая поделка злого мастера. Душа как плененная искра. Сквозь века доносился голос какого-то древнего ересиарха – Василида? Валентина? – чье имя стерлось, но чья мысль, как червь, точила основы. Мир – бракованный гвоздь, выкованный пьяным кузнецом в дымной кузнице Тьмы. И этот дождь… этот бесконечный, яростный ливень за окном кабака… разве он не пытается смыть последние следы? Не пытается загасить ту самую искру, которая тлеет даже в таких, как я, как этот вонючий бродяга? Искру, которая жжет изнутри не светом, а болью осознания этого плена?
Я не осознал, когда перестал просто терпеть речь бездомного. Когда мои глаза перестали смотреть сквозь него, а стали видеть – грязь на лице, безумие и какую-то странную, почти мистическую уверенность в его мутных глазах. Когда его хриплый шепот, заглушаемый грохотом ливня и кабацким гомоном, перестал быть фоном, а стал… посланием. Примитивным, грубым, но бьющим в самую суть.
– …вот и гасит, гасит дождик-то, – бормотал он, уставившись в свою пустую ладонь, словно пытаясь разглядеть в ней ту самую искру. – Холодом да сыростью. Чтобы не горела. Чтобы забыли… откуда огонь-то настоящий был. Чтобы думали… что вот эта яма – и есть весь мир. А мы… болванки кривые… – Он вдруг поднял на меня взгляд. Глаза его, мутные, казалось, на миг прояснились, стали почти пронзительными. – Ты… браток… ты тоже… чувствуешь? Как она жжет? Изнутри? Как хочет вырваться? А дождь-то… льет… льет… чтоб погасла…
Я сидел, завороженный. Стакан с остатками сивухи забыт на стойке. Вихрь моих собственных мрачных мыслей куда-то унесло. Внутри, в той самой ледяной пустоте, которую пыталась заполнить водка, возникло странное движение. Не тепло. Не свет. Скорее… дрожь. Дрожь узнавания. Жуткого, нелепого, невозможного узнавания. Передо мной сидел человек-грязь, человек-отброс, воняющий мочой и безысходностью. И он говорил… он говорил то, о чем шептались в темных углах древние библиотек, что осуждалось соборами, что я слышал как осужденную ересь из уст доброго, но неумолимо ортодоксального отца Игнатия в стерильной аудитории академии. Он говорил об этом своим языком – языком подворотни, водки и отчаяния. Языком кузнеца и болванки, ржавчины и дождя. И в этой грубой упаковке идея казалась не учением, а правдой. Жестокой, неудобной, объясняющей весь этот кошмар – от боли Николая до ледяных глаз Седова, от моей лжи до этой вонючей кабацкой ямы.
Искренний, живой интерес – чувство, казалось, навсегда выжженное из моей души предательствами, страхом и цинизмом, – вдруг дрогнул во мне, как та самая искра под ледяной водой. Я смотрел на этого бездомного пропойцу, этого "братка", и слушал. Не с брезгливостью, не с терпением. С интересом. С тем самым забытым, почти детским чувством, когда мир вдруг открывается с неожиданной, пугающей стороны. Как будто сквозь грязное стекло кабацкого окна, залитое потоками дождя, на миг блеснул отблеск какого-то иного, страшного и истинного света.