Метаморфозы жира. История ожирения от Средневековья до XX века — страница 25 из 51

[568]. К этому следует добавить помрачение рассудка и тревожность, что автор называет попросту «меланхолией»[569]. В фокусе теперь оказывается не неуклюжесть, а бессилие, не неловкость, а вялость: таков результат специфически личного недостатка. По всей вероятности, подобное смещение внимания становится возможным благодаря появлению едва ли не «психологического» внимания к внутреннему миру.

Знаменательно здесь свидетельство Эли де Бомона. В том, как адвокат описывает сам себя в XVIII веке, заметно постепенное развитие самовосприятия. Сначала внешность: огромный живот, «дуга» которого «полностью скрывает нижнюю часть тела»[570]. Затем усталость: подъем по самой маленькой лестнице вызывает у него одышку. Далее идет описание восприятия мира: «Ничто меня не волнует, не возбуждает — ни встреча с красивой женщиной, ни визит в оперу, ни книги — одним словом, ничто из того, что ласкает и оживляет чувства»[571]. Его тело всего лишь «жареная тыква на снегу»[572], пустая оболочка без реакций и желаний. Наконец, что касается секса: «Не возникает ни эрекции, ни даже желания». Человек, страдающий ожирением, — это «тряпка»[573], существо, впавшее в «летаргию»[574], продолжает парижский адвокат.

Эти слова связаны с личной жизнью адвоката: в 1775 году, когда его жене было уже 43 года, Эли де Бомон захотел второго сына. Такова была культурная ситуация: особое внимание, уделяемое деятелями Просвещения чувственной стороне жизни и, прежде всего, «способности к деторождению»[575], сосредоточенность на энергии семьи и на физических силах населения. Во второй половине XVIII века возросла «демографическая» озабоченность, что было вызвано смутной тревогой из-за падения рождаемости и «зловещими тайнами, проникшими даже в наши деревни»[576]; практика coitus interruptus — прерванного полового акта — давала возможность лучше заботиться о каждом из детей, ограничивала нагрузку и позволяла снизить скученность в жилищах[577]. Возник новый образ — образ плодовитости, ставший символом, появилось понимание, что здоровье человека влияет на здоровье его потомства, что сила нации заключается в количестве рабочих рук. Сила, как и здоровье, должна передаваться по наследству: по сообщениям первых больших переписей населения, предпринятых в конце XVIII века, это залог «изобилия и богатства»[578]. Плодовитость объединяет в себе силу и чувства, качество потомства и мужскую потенцию. Адвокат, таким образом, оплакивает потерю общей чувствительности, а также «энергии нижней части своего тела»[579]. Иными словами, полнота оборачивается поражением, чего раньше никогда не было.

В середине XVIII века игривую версию этого находим в романе Дидро «Нескромные сокровища». Волшебный перстень, подаренный Мангогулу своенравным гением, делает «разговорчивыми» интимные части тела тех, на кого он направлен, но если собеседник слишком толст, то слова его половых органов бесстрастны. Такова, например, женщина-шар («сплющенный сфероид») — по словам автора, настолько заплывшая жиром, что ее «можно принять за китайского болванчика или за огромный уродливый эмбрион»[580],[581]. Она не в состоянии отвечать на вопросы перстня, о своей чувствительности упоминает лишь в терминах холодной геометрии: в ее словах нет никакой вибрации, ни малейшего возбуждения. Жир задушил в ней все способности что-то ощущать.

Таким образом, чрезмерная полнота сопровождает потерю чувствительности — то, что полностью отвергается культурой XVIII века.

Критика богачей

В XVIII веке появляются новые направления в социальной критике: «толстяк» теперь не просто увалень, он может восприниматься как «бесполезный», «ни на что не годный». Критика богачей как никогда прежде направлена на два их порока: чревоугодие и бессилие. Под ударом оказались привилегии. Все толстяки богаты, они «жируют за счет вдов и сирот», в то время как «народ умирает от нищеты и голода»[582]; «злоупотребления» толстяков демонстрируют их бесполезность.

Это знаменательный момент нашего Нового времени, когда прежняя критика толстяков из простонародья смогла чуть измениться. Полнота теперь не только вульгарность, она стала символом другого аспекта общественной жизни: накопления, барышей, воплощением выгоды, «излишков», создала образ жульничества. В обществе наступает раскол, к разделению по религиозному признаку добавляются социальные, даже экономические границы, вызванные ростом благосостояния «жуликов» и «обманщиков», которые стали новым объектом ненависти — на социальной и даже политической почве. Эта ненависть сильно отличалась от той, что раньше была направлена на богохульников.

К тому же обостряются противоречия между образами «неимущих» и «привилегированных»: бесконечное «рабство» и «деспотизм»[583] со стороны торговцев и управляющих, нотаблей и законников. В культуре эпохи Просвещения процветала критика, с тех пор много раз изученная. Ее темами были «прогресс науки, нравов и человеческого духа»[584], «вопрос старых общественных отношений»[585] или критика, что появляется в Англии в форме «конституционного антагонизма»[586]. Она находит выражение и в иконографии. Жир, символизирующий бессилие и бесчувственность, играет здесь главную роль.

В качестве одного из первых примеров можно привести «сытых» судейских чиновников, изображенных Уильямом Хогартом: они будто бы оцепенели, у них закрываются глаза, клонятся головы, под брыжами их мантий — толстые оплывшие тела[587]. У них были владетельные предки, а сами они превратились в уродов. В этих изображениях звучит язвительный мотив, пришедший от прежней сатиры на церковников. Персонажами сатирических куплетов XVIII века становятся придворные, чиновники, откупщики — их называют «жирными превосходительствами», «обжорами высшей пробы», «толстыми мошенниками»[588], а также ни на что негодными, а то и импотентами.

Эта тема развивается во французских революционных карикатурах. Например, образ «пресса», огромной машины с большими рычагами и зубчатыми колесами, становится символом борьбы с привилегиями: в пресс попадают жирные, одутловатые аббаты и кюре, чтобы из них выдавился их «священный жир»[589] и «награбленное» имущество. Характерна гравюра «Похороны откупщика»[590], где внимание зрителя концентрируется на огромном животе главного персонажа, с которого спадает саван; покойного провожают в последний путь его компаньоны, уродливые и точно так же заплывшие жиром.

Жир здесь всего лишь предлог, он задает темы критике, показывает содержание культуры того времени.

«Августейший супруг и ничтожный муж»[591]

В конце XVIII века наша тема становится еще важнее в плане символизма, поскольку касается образа короля. Его внешность становится объектом шельмования, подтверждающего относительную свободу высказывания и явную десакрализацию царственной фигуры.

Долгое время Людовик XVI был «худощавым»[592], если не стройным, а в первые годы царствования вдруг стал толстеть «на глазах»[593], сообщается в «Тайной переписке» между Марией-Терезией и графом де Мерси-Аржанто. В 1778 году медики сочли эту «упитанность чрезмерной и опасной»[594] и забили тревогу. Они стремились сокращать количество того, что съедал двадцатичетырехлетний король, заставляли его ходить пешком, возлагали большие надежды на воду из Виши. Результата все эти меры не принесли. Внешность короля не изменилась[595], а чопорная осанка Людовика еще более подчеркивала вес. Отсюда ирония, сквозившая в словах пажа Фредерика д’Эзека, служившего при дворе в 1780-х годах. Вот как он описывал ночное возвращение из Рамбуйе, после охоты и застолья, когда король не мог скрыть усталости от молчаливых свидетелей:

Он прибыл в полусне; ослепленный огнями факелов, на затекших ногах с трудом поднялся по лестнице. Видевшие его слуги, знавшие о склонности Людовика ко всякого рода излишествам, сочли государя совершенно пьяным[596].

Это в значительной мере отличается от реальной личности короля[597].

После его женитьбы в 1770 году прошло семь лет, в течение которых с нетерпением ожидалось рождение наследника престола, и это ожидание вызвало подозрение в том, что король импотент:

Все очень тихо задают себе вопрос:

А может ли король? Или не может?..[598]