214.
«Книга» и «зеркало» дают расслышать язык происхождения. Из-за фильма или телепередачи, наоборот, ухо перестает его слышать. Люди становятся тугими на ухо и рассеянными. Книга – это свидетельство. Фильм, напротив, махинация. «Кувшин» и «плуг» указывают на происхождение. Они не «машины». Радио и телевидение, напротив, ведут к бездомности. Хайдеггер конструирует собственный мир посредством слишком произвольного различия. Хайдеггеру не хватает как раз безмятежности перед лицом мира. Его язык как страсть в том смысле насильственен, что он работает очень выборочно и исключающе. Его язык не дружелюбен. Миру принадлежат не только цапля и олень, но и мышь, и Микки-Маус.
Голодный художник
Чтобы найти искусство (хочется сказать – поддаться ему), непременно нужно не раз сломать себе душу.
В письме Максу Броду Кафка пишет: «Письмо – это сладкая, волшебная награда, но за что? По ночам мне становится ясно, как бывает ясен на примерах выученный урок, что это награда за службу черту»215. Письмо – это страсть. Оно требует страдания. Писатель получает награду за то, что «черт понуждает, колотит и подчас разрывает в клочья». Кафка допускает, что может быть и «другое письмо», пишущее истории «при свете дня». Ему же известно только письмо «в ночи, когда тревога не дает уснуть». Поэтому он живет на «неустойчивой, а может, и вовсе отсутствующей почве», «повиснув над тьмой, из которой по своей воле поднимается черное насилие, не обращая внимания на мои заикания, принимается разрушать мою жизнь». Кафка задается вопросом, не была бы его жизнь лучше, откажись он от писательства. Жизнь тогда стала бы «намного хуже, стала бы совершенно невыносима» и обречена была бы окончиться «помешательством»: «Существование писателя и вправду привязано к письменному столу, и чтобы избежать помешательства, ему приходится никогда не отлучаться от письменного стола, вцепившись в него своими зубами».
Таким образом, письмо поддерживает жизнь, однако такую жизнь, которая больше не является жизнью правильной: «Письмо поддерживает меня, но не лучше ли сказать, что оно поддерживает скорее этот образ жизни». Жизнь писателя начинает напоминать смерть. Он не живет, но непрерывно умирает. Он ведет жизнь, чей взгляд в буквальном смысле прикован к смерти: «Я остался глиной, искру я выбил не для того, чтобы добыть огонь, а чтобы подсветить свой труп». Писатель охвачен «ужасным страхом смерти, оттого что он еще не жил». Он не может просто «укрыться в доме». Но именно поэтому его страх смерти фиктивный, ведь он еще не жил. Как можно бояться окончания жизни, если не знать, что такое сама жизнь? Кафка спрашивает: «Какое право я имею бояться, что дом рушится, – я, который не был дома; ведь я знаю, что предшествовало его разрушению, разве не я покинул его, разве не я оставил дом злым силам?»
Писатель покидает дом, становится peregrinus [53] пустыни: «Духовная пустыня. Караваны из трупов твоих прошлых и грядущих дней»216. Писателем движет желание окончить путь, оказаться дома, он грезит о доме: «Я далеко от дома и должен писать домой, даже если всякий дом уже давно канул в вечность. Все это письмо всего лишь флаг, который Робинзон водрузил на самой высокой точке острова». Писать – значит писать домой. Это паломничество к последнему пристанищу.
Письмо – это страсть. Это попытка спастись, которая, однако, оборачивается своей противоположностью. Писатель спасается, в буквальном смысле доводя себя до гибели. Спасение оказывается бегством от мира и его света, которое со своей стороны ведет к удушью. Писатель зарывается на глубину в надежде спасти человека под завалами, которым, правда, может оказаться он сам. А потому он закапывает себя живьем:
Дело не в том, что ты оказался под завалами в шахте и массивные груды камня тебя, беспомощного одиночку, отделяют от мира и его света; дело в том, что ты сам находишься снаружи и хочешь добраться до человека под завалами, но ты беспомощен перед камнем, а мир с его светом вселяют в тебя чувство еще большей беспомощности. А тот, кого ты пытаешься спасти, с каждой секундой все ближе к удушью, и тебе приходится как проклятому работать, но человек этот никогда не задохнется, а значит, и тебе ни на секунду нельзя прекращать работу217.
У Кафки основное отношение к миру – это страх. Из-за страха безмятежное спокойствие перед лицом мира (Gelassenheit zur Welt) становится невозможным. Его смертельный страх облучает все вокруг. Поэтому он испытывает страх перед изменениями и перед поездками. Жизнь, которая сводится к подсветке трупа, обречена на смертельное окоченение. Писатель попадает в дьявольский круг смерти: он боится смерти, потому что он не жил, а не жил он, потому что всю жизнь подсвечивал труп.
Кафкианский образ писателя очень двусмысленный. Писатель – это не только homo doloris, но и homo delectionis. От удовольствия он отказывается не до конца. Письмо есть именно «сладкая» награда за службу дьяволу. Быть может, оно даже слаще, чем жизнь, которой он избегает. Писатель представляет собой «конструкцию для поиска удовольствий», которая «постоянно кружит вокруг собственного или чуждого образа <…> и им наслаждается». Значит, он наслаждается красотой: «Это и есть писатель. <…> Я сижу здесь в удобной позе писателя, готовый ко всему прекрасному».
Писатель – это также конструкция самоудовлетворения. Он оплакивает и обвивает самого себя. Своими сладкими слезами он питает собственный труп: «Писатель постоянно умирает (или постоянно не живет) и оплакивает самого себя». Вместо того, чтобы обживать мир, он обживает самого себя. Тоска по самому себе, болезненное хватание за самого себя делает жизнь невозможной: «Для жизни нужно только одно: перестать получать удовольствие от самого себя». Глубокое сожаление по поводу того, что он не жил, Кафка высказывает снова и снова: «Я мог бы жить, и вместе с тем не живу». Но и сожаление не лишено удовольствия от самого себя: «Почему же тогда испытываешь сожаления, почему они не прекращаются? Чтобы стать красивее и приятнее? И это тоже».
Речь всегда об удовольствии, будь то мое удовольствие или же удовольствие другого. Писатель, как сказано в другом месте, – это тот, кто должен страдать за все «человечество». Он мученик. Он несет на своих плечах вину всего человечества. Он несет его крест. В то же время он делает грех источником удовольствия: «Он козел отпущения для человечества, он позволяет человеку безвинно наслаждаться грехом – почти безвинно». Напомним, что сам писатель – это «конструкция для поиска удовольствий». Писатель и человечество сближаются благодаря императиву стремиться к удовольствию.
На кафкианскую теорию писателя Макс Брод отвечает так:
Что касается твоих заметок о писателе – хотя мы и друзья, принадлежим мы явно к разным категориям писателей. Ты находишь утешение в письме о чем-нибудь отрицательном, будь оно настоящим или выдуманным, по меньшей мере о чем-то, что ты сам переживаешь как отрицательные стороны жизни. А поэтому в несчастье ты можешь еще писать. У меня же счастье и письмо связаны одной нитью. Стоит ей порваться (и как она тонка!) – и мне приходится худо. Но мне в этом состоянии хочется скорее удавиться, чем писать. Ты скажешь: «Так пускай письмо станет для тебя удавкой», но тут все-таки нет параллели. Как раз потому, что этот способ удавиться мне неизвестен. И писать мне удается, лишь когда я полном душевном равновесии. Хотя, разумеется, это равновесие не бывает настолько полным, чтобы я мог совсем отказаться от письма. Это у нас общее218.
На это Кафка отвечает, что совершенно иначе относится к письму и счастью, что он избегает счастья, чтобы писать:
Разумеется, эта разница существует, и я бывал счастлив не благодаря письму и всему, что ему сопутствует (а я не уверен, что такое когда-нибудь было), но именно в те моменты, когда я не мог писать – все-таки вряд ли это было во время поездок, – но потом все сразу же переворачивалось с ног на голову и тоска по письму превозмогала. Из этого, понятно, не следует делать вывод, будто это какая-то основополагающая, врожденная и почтенная писательская черта219.
«Почтенным» его отказ от счастья не назовешь, поскольку он сулит счастье более высокого порядка, которое называется писательством. Его стремление к удовольствию капитализирует даже труп. Его боязнь смерти, вероятно, возникает от того, что смерть есть нечто совершенно иное по сравнению с поиском удовольствия: «Моя жизнь была слаще, чем жизнь многих; и смерть моя будет страшнее». С этой точки зрения нет никакой принципиальной разницы между письмом, которое основано на «отрицательном», и письмом, которое полностью совпадает со счастьем. Писатель постится ради письма, которое обещает высшее удовлетворение. Он фанатично предается посту и даже голоданию.
Кафкианский «Голодарь» [54] рассказывает историю страсти писателя. Рассказ начинается с диагноза времени: «За последние десятилетия интерес к искусству голодания заметно упал». Итак, действие происходит в эпоху, когда люди все меньше интересуются страстью голодания, да и страстью вообще. С другой стороны, страсть «мученика» голодания не является чистым страданием, поскольку отказ от пищи делает его счастливым: «Только он один знал – чего не ведали даже посвященные, – как в сущности легко голодать. На свете нет ничего легче. И он говорил об этом совершенно открыто, но ему никто не верил, и в лучшем случае его слова объясняли скромностью, но большинство усматривало в них саморекламу». Голодарь страдает прежде всего от того, что ему приходится прекращать свою голодовку всякий раз слишком рано и против собственной воли. Его слабость к периодам голодания является исключительно «следствием преждевременного окончания голодовки». Только стратегические соображения рекламы прочно устанавливают длительность голодания. Теперь реклама всецело определяет страсть. Поэтому у голодаря и усматривали стремление к «саморекламе». Важнее всего максимально привлечь внимание «публики»: «Импресарио установил предельный срок голодовки – сорок дней, дольше он никогда не разрешал голодать, даже в столицах, и на то была серьезная причина. Опыт подсказывал, что в течение сорока дней с помощью все более и более крикливой рекламы можно разжигать любопытство горожан, но потом интер