Метель — страница 21 из 25

Как ты мене, матушка,

Во чревях носила,

Как же ты, касатушка,

Громко голосила.

Потом Авдот с Вяхирем подрались из-за денег. Вяхирь побил Авдота, и тот, обидевшись, ушел из Покровского, не дождавшись конца работ. И как рассказывали бабы, заплевал кровью дорогу из Покровского в Боровки. Покровские купцы, сославшись на уход Авдота, недоплатили большим одну треть. И те в отместку в последнюю ночь насрали в колодец купцу Бакшееву. Тот колодец чистили потом дня три, вытащили ведрами большую кучу говна больших

Перхуша с трудом разрубил носовую кость. Полоз, въехавший в ноздрю, стал виден. Вдвоем с доктором они качнули самокат, но полоз из ноздри не вылезал.

— Полоз гайморовую пазуху пробил и там застрял, — присмотрелся доктор. — Руби вот здесь, сверху!

Перхуша скинул рукавицы, поплевал на руки, стал рубить надбровье. Кость оказалась твердой и толстой. Перхуша дважды отдыхал, пока поглубже врубился в нее. Белые куски кости летели из-под топора, посверкивая в лунном свете.

«Лес рубят — щепки летят…» — вспомнил доктор любимую поговорку прадеда.

Прадед доктора Гарина, бухгалтер, часто вспоминал далекую сталинскую эпоху, когда эта поговорка была популярной у властей и у народа.

Кость кончилась, вместо белых кусков из-под топора полетели зеленоватые.

«Ага, у него был гайморит… — профессионально прищурился доктор. — Бродяга, наверно. Шел, напился. Упал, заснул. Замерз…»

— Россия… — пробормотал он и вспомнил, как лечил однажды большого, у которого вылезла грыжа.

Этого большого наняли в Репишной для земляных работ. Он рыл котлован своей огромной лопатой, а потом передвигал сарай и надорвался. Когда Гарин вместе с тремя добровольцами вправляли ему грыжу, большой выл, грыз цепи, которыми его притянули к полу, и ревел:

— Не надобно! Не надобно!

Грыжу вправили тогда благополучно…

— Дорубился, засади тя… — Перхуша в изнеможении распрямился, снял шапку, вытер лицо.

— Ага… — Доктор разглядел в полумраке от наползшего на луну облака светлую полосу лыжины в провале головы. Изуродованное порубкой лицо большого выглядело зловеще.

— Пихнем назад? — кинув топор, Перхуша уперся в нос самоката.

— Пихнем! — доктор уперся с другого бока.

Перхуша зачмокал, занукал, запрукал, лошади принялись пятиться, и самокат выехал из головы.

— Слава Богу! — облегченно выдохнул доктор.

Перхуша же, упав на колени, ощупал полоз:

— Ах ты, засади тя…

— Что такое? — склонился доктор и при вышедшей луне ясно разглядел напрочь поломанный полоз, носок которого навсегда остался в гайморовой пазухе мертвеца. — Ах, черт…

— Обломился, — тяжело дыша, Перхуша громко высморкался.

Доктор сразу почувствовал, что озяб.

— И чего теперь делать? — спросил он с нарастающим раздражением.

Перхуша помолчал, дыша и шмыгая носом. Потом поднял топор:

— Надоть полоз срубить да привязать к этому.

— А так что, не доедем?

— Так не доедем.

— На втором полозе не доедем?

— Не доедем, барин.

— Почему?

— А этот, ломаный, в снег упрется и — тово.

Доктор понял.

— Обломился, потому как с ущербом был, — вздохнул Перхуша. — Цельный был бы — не обломился. А тот расщепили, вот он и обломился. Как же ему не обломиться?

Доктор зло плюнул, полез за папиросами, но вспомнил, что они закончились. И плюнул еще раз.

— Ладно, пойду я, поищу деревцо кривое, — сказал Перхуша и побрел по снегу в ельник.

— Давай не долго! — раздраженно приказал доктор.

— Эт как выйдет…

Он скрылся в ельнике.

— Идиот, — пробормотал доктор ему вслед.

Постояв возле злополучной головы, он влез на сиденье самоката, запахнулся полостью, нахлобучил малахай на самые глаза, засунул руки в карманы и замер. Хмель еще держался в его теле, но уже начинал проходить, и доктору стало зябко.

«Что ж за глупость за такая?» — подумал он.

И быстро задремал.

Ему стало сниться большое застолье в огромном, ярко освещенном зале, напоминающем банкетный зал Дома ученых в Москве, со множеством знакомых и незнакомых людей, имеющее отношение к нему, к его профессии и частной жизни, люди поздравляли его, радовались за него, тянулись с бокалами, говорили что-то высокопарное и торжественное, а он, не понимая ни повода этого пиршества, ни смысла поздравлений и восторгов, вынужденно кивал и отвечал на поздравления, стараясь держаться уверенно, торжественно и радостно, хотя и осознавал всю сомнительность происходящего. Вдруг кто-то из гостей тяжело лезет на стол, и все замирают, глядя на него. Платон Ильич узнает в этом человеке профессора Амлинского, читающего им в медицинском университете курс гнойной хирургии. Амлинский, во фраке, со своим внимательно-усталым, безбородым лицом, влезши на стол, выпрямляется, театрально скрещивает на груди руки и, не говоря ничего, начинает вдруг танцевать на столе странный танец, сильно стуча каблуками штиблет в стол; в этом танце что-то торжественно-зловещее, многозначительное, что понятно всем собравшимся и о чем тут же догадывается Платон Ильич. Он понимает, что танец называется «Рогуд» и что это поминальный медицинский танец, посвященный персонально ему, доктору Платону Ильичу Гарину, а все эти люди, собравшиеся за столом, пришли на поминки по Гарину. Ужас охватывает Платона Ильича. В оцепенении он смотрит, как Амлинский самозабвенно танцует, выбивая зловещую дробь на столе так, что подпрыгивает и звенит посуда, танцует, совершая задом и головой странные круговые движения, чуть приседая, потом распрямляясь, кивая и подмигивая всем собравшимся. Рядом с Платоном Ильичом оказывается мельничиха. Она прекрасно одета, бриллиантовая россыпь сияет вокруг ее полного, холеного лица. Она жена Амлинского, причем уже давно. Дыша духами и запахами своего гладкого, холеного тела, она приближает яркое лицо к Гарину и шепчет ему с похотливой улыбкой:

— Мясной и помпезный намек!

Доктор очнулся.

Едва он пошевелился, как сильнейший озноб сотряс его тело. Дрожа, он приподнял с глаз малахай. Вокруг было темно и холодно. В темноте Перхуша что-то рубил топором. Луна скрылась за облаками.

Доктор зашевелился сильнее, но озноб пробрал его так, что он замычал, зубы сами заклацали. Ему вдруг стало страшно. Никогда в жизни он не испытывал такой страшный, пронизывающий холод. Он понял, что никогда не выберется из этой проклятой, бесконечной зимней ночи.

— Г-господ-ди… пом-мил-луй… — стал молиться он, клацая зубами так, словно кто-то вставил в них отдельный моторчик фирмы «Klatzer».

Перхуша рубил в темноте.

— Г-господ-ди, об-борони и вывед-ди… — трясся доктор, стоная, как от боли.

— Ну вот… — послышалось бормотание Перхуши, и рубка кончилась.

Покуда доктор дремал, Перхуша нашел в ельнике елочку с кривым стволом, срубил ее, очистил от лап, приволок к самокату и вытесал из нее некое подобие полоза. Он был неказист, даже нелеп, но вполне годился, чтобы доехать до Долгого. Нужно было приколотить его к сломанному полозу. И даже было чем: починяя полоз на мельничном дворе, Перхуша прихватил три гвоздя.

«Надо было б хоть четыре», — думал он.

Но тут же вслух успокоил себя:

— И три сойдут.

Заметив, что доктор завозился и что-то бормочет, Перхуша подошел к нему:

— Барин, подсобите мне.

— Г-господи… господ-ди… — трясся доктор.

— Холодно? — понял Перхуша.

Ему-то после работы холодно не было.

— Раз-зведи к-костер… — проклацал доктор.

— Костер? — почесал под шапкой Перхуша и глянул на скрывшуюся луну: «А и то верно… не видать ни черта… и по гвоздю не попаду…»

— Раз-звед-ди…раз-звед-ди… — трясся доктор, как в лихорадке.

— Щас сделаем.

Прихватив топор, Перхуша пошел в ельник искать сухую елку. Искать пришлось долго: луна, как назло, не появлялась, искать пришлось чуть не на ощупь. Сухая елка оказалась больше других, ее твердый высохший ствол плохо впускал в себя лезвие топора. Рубил Перхуша долго. Завалив, потащил елку к самокату, но застрял между двумя другими елками, возился, обрубая в темноте мешающие лапы, чуть было не саданул себе по ноге.

Запыхавшийся, приволок елку к самокату.

Доктор все так же сидел на своем месте, скорчившись с руками в карманах.

«Ишь, зазяб дохтур совсем…» — подумал Перхуша и, переведя дух, стал срубать с елки лапник.

Нарубивши довольно, он набрал пучок совсем тонких веточек, преломил его пополам, достал зажигалку, поднес голубую газовую струю. Огонь быстро побежал по сухостою. Перхуша копнул валенком снег, сунул в лунку запалину, навалил сверху лапника.

Вскоре костер запылал.

— Дохтур, иди погрейсь! — крикнул Перхуша доктору.

Тот разлепил смежающиеся веки: в пенсне заплясали языки пламени. Он стал мучительно приподниматься. Надо было двигать окоченевшее, продрогшее тело к огню. Тело дрожало, отсиженная нога не слушалась. Доктор двигался, как только что воскресший из мертвых зомби. Подойдя к костру, он, как пьяный пожарник, сразу полез в огонь.

— Да куда ж ты, сгоришь! — отпихнул его Перхуша.

Сев на снег, доктор подполз к огню, всунул в него руки в перчатках.

— Ну, гори, коли хочешь, — пробормотал Перхуша, ломая лапник.

Вскоре доктор вскрикнул, вытащил руки из огня: перчатки его задымились.

— Ты б распахнулся, барин, чтоб тепло к нутру пошло, — посоветовал Перхуша.

Жмурясь от дыма, трясущимися руками доктор расстегнул пихор.

— Вот и ладно, — устало улыбнулся Перхуша.

Лицо его осунулось, но птичья улыбка не угасла.

Грелись, пока не сожгли всю елку. Доктор пришел в себя, перестав дрожать. Но ему было по-прежнему страшно.

«Почему я боюсь? — думал он, глядя на россыпь мелких оранжевых угольков от лапника. — Темно. Холодно. Ну и что? Долгое рядом… Он ведь не боится. И я не должен…»

— Барин, подсобите мне с полозом, — попросил Перхуша, беря топор из подтаявшего от огня снега.