Как ты мене, матушка,
Во чревях носила,
Как же ты, касатушка,
Громко голосила.
Потом Авдот с Вяхирем подрались из-за денег. Вяхирь побил Авдота, и тот, обидевшись, ушел из Покровского, не дождавшись конца работ. И как рассказывали бабы, заплевал кровью дорогу из Покровского в Боровки. Покровские купцы, сославшись на уход Авдота, недоплатили большим одну треть. И те в отместку в последнюю ночь насрали в колодец купцу Бакшееву. Тот колодец чистили потом дня три, вытащили ведрами большую кучу говна больших…
Перхуша с трудом разрубил носовую кость. Полоз, въехавший в ноздрю, стал виден. Вдвоем с доктором они качнули самокат, но полоз из ноздри не вылезал.
— Полоз гайморовую пазуху пробил и там застрял, — присмотрелся доктор. — Руби вот здесь, сверху!
Перхуша скинул рукавицы, поплевал на руки, стал рубить надбровье. Кость оказалась твердой и толстой. Перхуша дважды отдыхал, пока поглубже врубился в нее. Белые куски кости летели из-под топора, посверкивая в лунном свете.
«Лес рубят — щепки летят…» — вспомнил доктор любимую поговорку прадеда.
Прадед доктора Гарина, бухгалтер, часто вспоминал далекую сталинскую эпоху, когда эта поговорка была популярной у властей и у народа.
Кость кончилась, вместо белых кусков из-под топора полетели зеленоватые.
«Ага, у него был гайморит… — профессионально прищурился доктор. — Бродяга, наверно. Шел, напился. Упал, заснул. Замерз…»
— Россия… — пробормотал он и вспомнил, как лечил однажды большого, у которого вылезла грыжа.
Этого большого наняли в Репишной для земляных работ. Он рыл котлован своей огромной лопатой, а потом передвигал сарай и надорвался. Когда Гарин вместе с тремя добровольцами вправляли ему грыжу, большой выл, грыз цепи, которыми его притянули к полу, и ревел:
— Не надобно! Не надобно!
Грыжу вправили тогда благополучно…
— Дорубился, засади тя… — Перхуша в изнеможении распрямился, снял шапку, вытер лицо.
— Ага… — Доктор разглядел в полумраке от наползшего на луну облака светлую полосу лыжины в провале головы. Изуродованное порубкой лицо большого выглядело зловеще.
— Пихнем назад? — кинув топор, Перхуша уперся в нос самоката.
— Пихнем! — доктор уперся с другого бока.
Перхуша зачмокал, занукал, запрукал, лошади принялись пятиться, и самокат выехал из головы.
— Слава Богу! — облегченно выдохнул доктор.
Перхуша же, упав на колени, ощупал полоз:
— Ах ты, засади тя…
— Что такое? — склонился доктор и при вышедшей луне ясно разглядел напрочь поломанный полоз, носок которого навсегда остался в гайморовой пазухе мертвеца. — Ах, черт…
— Обломился, — тяжело дыша, Перхуша громко высморкался.
Доктор сразу почувствовал, что озяб.
— И чего теперь делать? — спросил он с нарастающим раздражением.
Перхуша помолчал, дыша и шмыгая носом. Потом поднял топор:
— Надоть полоз срубить да привязать к этому.
— А так что, не доедем?
— Так не доедем.
— На втором полозе не доедем?
— Не доедем, барин.
— Почему?
— А этот, ломаный, в снег упрется и — тово.
Доктор понял.
— Обломился, потому как с ущербом был, — вздохнул Перхуша. — Цельный был бы — не обломился. А тот расщепили, вот он и обломился. Как же ему не обломиться?
Доктор зло плюнул, полез за папиросами, но вспомнил, что они закончились. И плюнул еще раз.
— Ладно, пойду я, поищу деревцо кривое, — сказал Перхуша и побрел по снегу в ельник.
— Давай не долго! — раздраженно приказал доктор.
— Эт как выйдет…
Он скрылся в ельнике.
— Идиот, — пробормотал доктор ему вслед.
Постояв возле злополучной головы, он влез на сиденье самоката, запахнулся полостью, нахлобучил малахай на самые глаза, засунул руки в карманы и замер. Хмель еще держался в его теле, но уже начинал проходить, и доктору стало зябко.
«Что ж за глупость за такая?» — подумал он.
И быстро задремал.
Ему стало сниться большое застолье в огромном, ярко освещенном зале, напоминающем банкетный зал Дома ученых в Москве, со множеством знакомых и незнакомых людей, имеющее отношение к нему, к его профессии и частной жизни, люди поздравляли его, радовались за него, тянулись с бокалами, говорили что-то высокопарное и торжественное, а он, не понимая ни повода этого пиршества, ни смысла поздравлений и восторгов, вынужденно кивал и отвечал на поздравления, стараясь держаться уверенно, торжественно и радостно, хотя и осознавал всю сомнительность происходящего. Вдруг кто-то из гостей тяжело лезет на стол, и все замирают, глядя на него. Платон Ильич узнает в этом человеке профессора Амлинского, читающего им в медицинском университете курс гнойной хирургии. Амлинский, во фраке, со своим внимательно-усталым, безбородым лицом, влезши на стол, выпрямляется, театрально скрещивает на груди руки и, не говоря ничего, начинает вдруг танцевать на столе странный танец, сильно стуча каблуками штиблет в стол; в этом танце что-то торжественно-зловещее, многозначительное, что понятно всем собравшимся и о чем тут же догадывается Платон Ильич. Он понимает, что танец называется «Рогуд» и что это поминальный медицинский танец, посвященный персонально ему, доктору Платону Ильичу Гарину, а все эти люди, собравшиеся за столом, пришли на поминки по Гарину. Ужас охватывает Платона Ильича. В оцепенении он смотрит, как Амлинский самозабвенно танцует, выбивая зловещую дробь на столе так, что подпрыгивает и звенит посуда, танцует, совершая задом и головой странные круговые движения, чуть приседая, потом распрямляясь, кивая и подмигивая всем собравшимся. Рядом с Платоном Ильичом оказывается мельничиха. Она прекрасно одета, бриллиантовая россыпь сияет вокруг ее полного, холеного лица. Она жена Амлинского, причем уже давно. Дыша духами и запахами своего гладкого, холеного тела, она приближает яркое лицо к Гарину и шепчет ему с похотливой улыбкой:
— Мясной и помпезный намек!
Доктор очнулся.
Едва он пошевелился, как сильнейший озноб сотряс его тело. Дрожа, он приподнял с глаз малахай. Вокруг было темно и холодно. В темноте Перхуша что-то рубил топором. Луна скрылась за облаками.
Доктор зашевелился сильнее, но озноб пробрал его так, что он замычал, зубы сами заклацали. Ему вдруг стало страшно. Никогда в жизни он не испытывал такой страшный, пронизывающий холод. Он понял, что никогда не выберется из этой проклятой, бесконечной зимней ночи.
— Г-господ-ди… пом-мил-луй… — стал молиться он, клацая зубами так, словно кто-то вставил в них отдельный моторчик фирмы «Klatzer».
Перхуша рубил в темноте.
— Г-господ-ди, об-борони и вывед-ди… — трясся доктор, стоная, как от боли.
— Ну вот… — послышалось бормотание Перхуши, и рубка кончилась.
Покуда доктор дремал, Перхуша нашел в ельнике елочку с кривым стволом, срубил ее, очистил от лап, приволок к самокату и вытесал из нее некое подобие полоза. Он был неказист, даже нелеп, но вполне годился, чтобы доехать до Долгого. Нужно было приколотить его к сломанному полозу. И даже было чем: починяя полоз на мельничном дворе, Перхуша прихватил три гвоздя.
«Надо было б хоть четыре», — думал он.
Но тут же вслух успокоил себя:
— И три сойдут.
Заметив, что доктор завозился и что-то бормочет, Перхуша подошел к нему:
— Барин, подсобите мне.
— Г-господи… господ-ди… — трясся доктор.
— Холодно? — понял Перхуша.
Ему-то после работы холодно не было.
— Раз-зведи к-костер… — проклацал доктор.
— Костер? — почесал под шапкой Перхуша и глянул на скрывшуюся луну: «А и то верно… не видать ни черта… и по гвоздю не попаду…»
— Раз-звед-ди…раз-звед-ди… — трясся доктор, как в лихорадке.
— Щас сделаем.
Прихватив топор, Перхуша пошел в ельник искать сухую елку. Искать пришлось долго: луна, как назло, не появлялась, искать пришлось чуть не на ощупь. Сухая елка оказалась больше других, ее твердый высохший ствол плохо впускал в себя лезвие топора. Рубил Перхуша долго. Завалив, потащил елку к самокату, но застрял между двумя другими елками, возился, обрубая в темноте мешающие лапы, чуть было не саданул себе по ноге.
Запыхавшийся, приволок елку к самокату.
Доктор все так же сидел на своем месте, скорчившись с руками в карманах.
«Ишь, зазяб дохтур совсем…» — подумал Перхуша и, переведя дух, стал срубать с елки лапник.
Нарубивши довольно, он набрал пучок совсем тонких веточек, преломил его пополам, достал зажигалку, поднес голубую газовую струю. Огонь быстро побежал по сухостою. Перхуша копнул валенком снег, сунул в лунку запалину, навалил сверху лапника.
Вскоре костер запылал.
— Дохтур, иди погрейсь! — крикнул Перхуша доктору.
Тот разлепил смежающиеся веки: в пенсне заплясали языки пламени. Он стал мучительно приподниматься. Надо было двигать окоченевшее, продрогшее тело к огню. Тело дрожало, отсиженная нога не слушалась. Доктор двигался, как только что воскресший из мертвых зомби. Подойдя к костру, он, как пьяный пожарник, сразу полез в огонь.
— Да куда ж ты, сгоришь! — отпихнул его Перхуша.
Сев на снег, доктор подполз к огню, всунул в него руки в перчатках.
— Ну, гори, коли хочешь, — пробормотал Перхуша, ломая лапник.
Вскоре доктор вскрикнул, вытащил руки из огня: перчатки его задымились.
— Ты б распахнулся, барин, чтоб тепло к нутру пошло, — посоветовал Перхуша.
Жмурясь от дыма, трясущимися руками доктор расстегнул пихор.
— Вот и ладно, — устало улыбнулся Перхуша.
Лицо его осунулось, но птичья улыбка не угасла.
Грелись, пока не сожгли всю елку. Доктор пришел в себя, перестав дрожать. Но ему было по-прежнему страшно.
«Почему я боюсь? — думал он, глядя на россыпь мелких оранжевых угольков от лапника. — Темно. Холодно. Ну и что? Долгое рядом… Он ведь не боится. И я не должен…»
— Барин, подсобите мне с полозом, — попросил Перхуша, беря топор из подтаявшего от огня снега.