Метла системы — страница 40 из 89

мамочка», – которое, предсказуемо, кто-то еще, какой-то хам, преобразил чуть другим цветом во фразу: «Твоя мамочка тебя ненавидит».

«Это неправда», – приписал я – по-прежнему, боюсь, напрочь неисправимый граффитист, – под жестокой правкой, хотя для этого пришлось встать на руки и колени в заляпанной нечистотами кабинке, а в процессе я умудрился обстоятельно замочить галстук в унитазе; посмотрели бы на меня Джей и Блентнер. И мое настоящее пузырилось и пенилось в моем прошлом, и, естественно, унеслось прочь.

Выйдя из Центра искусства и миновав аллею, я попадаю в дворик, тот самый, где под нависшей листвой босоногие сравнительно одетые мальчики с разработанными запястьями играют в летающие тарелки, бегают как лоси и мечут так и эдак пластмассовые диски. Мы, динозавры, играли здесь в похожую игру подносами, заимствованными в столовой, в те времена металлическими, с острыми, режущими пальцы краями, помню, ловить подносы надо было на лету щипцами из указательного и большого пальцев… Мы играли, истекая кровью. Теперь-то это всё красота и высокие технологии, и яркая тарелка недвижно замирает в воздухе, пока земля, деревья и грациозные верткие мальчики скользят внизу как по маслу, тщась ухватить диск вновь. Я чуть хлопаю в ладоши, ыкаю и экаю, бросаю головной убор в воздух, упражняю двигательный аппарат, даю понять, что был бы рад приглашению к игре, но мной пренебрегают.

Я обхожу дворик, пинаю обнажившиеся корни, слушаю обрывки разговоров на незнаемых языках. Держусь в стороне от Северной общаги, само собой. Обхожу ее, держась подальше. Краем глаза вижу, как дрожат ее шторы. Как указывают на меня пальцы ее деревьев. Сценка, видимо, самого-самого кошмарного, невообразимого мига моей жизни, пока что.

На деле, видимо, второго после первой брачной ночи.

Кого я вижу здесь, в этом дворике? Может ли настоящее прошлого не быть мерзким? Однако оно не таково. Вообще-то я должен бы помнить, что мерзость в Колледже отсутствует. Я вижу ее мысленно, спеленутую и заткнутую, беспомощно вращающую бельмами, забитую в темнейшие шкафы и котельные в глубочайших подвалах толстостеннейших зданий. Кажется, я слышу ее тихие крики о помощи. Сумасшедший родственник, которого все игнорируют, от которого отрекаются, которого кормят. Во дворике мерзость отсутствует.

Так кого я здесь вижу? Вижу студентов и взрослых. Вижу родителей, явных родителей, с именными бейджами. Гляжу на студентов, они глядят на меня. Способность Держаться, ее изощренные защитные структуры улетучиваются из их глаз и монтируются на земле перед студентами. Но глаза и лица, как всегда, остаются пусты. На лицах девочек я вижу мягкость, красоту, лучащиеся и расслабленные глаза богатства и жизненно важное умение создавать проблемы там, где их нет. Почему-то я вижу этих же девочек и старше, как бледных телепризраков, мерцающих рядом с оригиналом: женщины среднего возраста с ярко-красными ногтями и глубоко загорелыми, тяжелыми, морщинистыми лицами, с опрысканными спреем прическами, которые соорудили профессиональные пальцы мужчин с французскими именами; и глаза, глаза, что будут смотреть без жалости и сомнения поверх текилы с солью на блеск летнего солнца в бассейне загородного клуба. Структуры развертываются, растут, колышатся в мою сторону с эпилептическим трепетом пущенного задом наперед кино. Мальчики соответствующе отличаются от девочек. И друг от друга. Я вижу русые волосы, худющие лица, утиную походку и бицепсы с проступающими венами. Я вижу столько спокойных, безучастных и радостных лиц, ничем не омраченных, ни сейчас, ни вообще, в контексте своих черт и своей сути, не омраченных долгосрочно и вполне довольных знакомством с безвариантным предназначением, благодаря чему эти лица можно бескровно приклеивать к вырезанным фигуркам директоров корпораций в отделанных дубом залах заседаний, и профессоров с шотландскими галстуками и кожаными заплатами на локтях спортивных пиджаков, и врачей, играющих в гольф на ярко-зеленых полях, с тяжелыми золотыми противоударными часами на запястьях и маленькими биперами на поясах, и черномундирных солдат, что эффективно колют штыками дряхлых слабаков. Я вижу лица Лучших, лица, которые отлично помню. Лица, чьи обладатели собираются стать Самыми Лучшими.

Я вижу лица своих и не-своих. Свои лица появляются рядами, они как пояса с монетами. Монеты подпрыгивают, потому что свои ходят по-утиному, вразвалочку. Свои лица утомительно сложны, выражение каждого создано и подперто, в ходе загадочных процессов, лицами по обе стороны от него. Эти структуры переплетаются и перепутываются, но пока что еще не рвут одна другую. И не-свои. Конечно, лица не-своих – это перенастраиваемые темноглазые лица Вэнса Кипуча. Многие из них скошены вниз, из страха споткнуться о корень, из страха, что кто-то увидит, что ты споткнулся о корень. Это те, кто не спит, спит плохо, спит один и думает о чем-то другом, когда слышит звуки из-за стенки комнаты. Я ощущаю, что игроки в тарелки, за которыми я продолжаю следить, – не-свои. Летающий диск соединяет их призрачными линиями, нитями, которые, как паутинки, треплются и рвутся ветром, и летят прочь с Мемориального холма и спортплощадок на юг. Зыбкие лица не-своих на деле незыблемы, это лица, которые сами себе закон, их закон – не быть своим в месте, где закон – быть своим. Только эти лица и выглядывают, защищенные и заточенные, из-за опутанных колючей проволокой границ своих структур, и они это знают, но, ради милости Божьей отмеченные своевольностью его благодати, именно они будут спеленуты и заткнуты в шкафах Колледжа. Лица, что недостижимы из этой дали, что глядят сквозь тебя и переваривают тебя за один миг, против твоей и своей воли.

Кто знает, как долго я наблюдаю. Подвороты моих брюк наполняются обрывками листьев и обрезками полостебельных трав. Шагают мимо родители с именными бейджами. Немолодые мужчины, чье брюхо – бремя, обернутое и приподнятое клетчатыми пиджаками. Немолодые женщины, которых я уже видел и распознал в лицах их дочерей. Тюлени на ступенях, яркие тарелки в воздухе. Любовники на животах, ноги задраны, лодыжки лениво скрещены, защищаясь от дрожащего приближения случайного падающего листа. Клонится над горами солнце. Теперь я чувствую. В этом дворике эллипс моей траектории впитывает изрезанный контур Северной общаги.

О, к чему ненависть? Почему, когда с тобой случается нечто кошмарное, хуже худшего, когда, если откровенно, это ты совершаешь нечто кошмарное, почему именно ситуацию, в контексте которой случается нечто, физическое место, где оно случается, именно других людей, во все это вовлеченных, ты ненавидишь, и мысль о месте и людях заставляет органы внутри тебя подскакивать, а коридоры в твоем мозгу – с лязганьем замуровываться, дабы не впустить врага? Почему ты ненавидишь не себя, не зеркало, от которого отшатываешься в ужасе? Может ли Джей это объяснить? Что за абсолютно неуместный вопрос. Как далеко я зашел.

Второго, с переходом на третье марта 1968 года, Северная общага, в которой я обитал, спонсировала совместную вечеринку для третьекурсников, одним из которых был я, и обитательниц нашей сестринской общаги колледжа Маунт-Холиок, женского образовательного учреждения в пятнадцати километрах отсюда, учреждения, которое прошли и сестра Линор, и ее бабушка – мать, кажется, тоже. В ожидании вечеринки пребывала и второкурсница Маунт-Холиок по имени Дженет Дибдин, тихая девочка небольшого роста, с пышными формами, прямыми рыжими волосами и голубыми глазами с крохотными пушистыми белыми алмазами в радужках. Правда. Девочка, от которой я втайне сходил с ума. Девочка, с которой я познакомился на другой вечеринке, в Маунт-Холиок; на той вечеринке я с ней познакомился и пережил агонию совместного танца. В общем. В общем, это была девочка, в присутствии которой я глупел, влажнел, немел и относительно увеличивался. Одна из трех женщин в моей жизни, которые меня необычайно сексуально привлекали, другие две – Линор Бидсман и дочь моего скарсдейлского соседа, дочка Рекса Металмана, объективно эротичное юное создание, что аппетитно вплеснулось в мое сердце тем летом, когда ей шел тринадцатый год, демонстративно играя с дождевателем на газоне.

Так или иначе, вот мы, кучкующиеся в синих костюмах и серых костюмах, с зализанными волосами и блестящими нервными носами, и вот они, сладкая колеблющаяся миазма из шерсти, модельных причесок, кашмира, глаз, хлопка, икр и жемчугов, и в центре – она, у стойки с закусками, в юбке и свитере с монограммой, неслышно болтает с подружками, подозрительно не танцует ни с кем весь вечер, и дело к полуночи, и вот мы, в костюмах, копим слюну для финальной атаки. И вот мы движемся сквозь геологическое время, невозможно медленно, неуловимо, по кедровому полу, и пламя в камине несомненно и вполне уместно отражается и танцует в наших зрачках. Мы движемся, и я внезапно рядом с ней, и с ней говорю, святые угодники привет, притворяясь, что я случайно, чтобы все не испарилось, один или два моих друга стоят с громоздкими прическами набок, осторожны, чтоб не попасть в сеть эротического напряжения, что щелкает и трещит в воздухе между Дженет и мной, друзья смотрят на нас, на меня, вдруг я завалюсь на какой-нибудь мелочи, битлы поют с проигрывателя «Восемь дней в неделю» [97], и мои руки готовят какую-то закуску, что значит какую-то, ну, связанный цилиндр болонской копченой на крекере «риц», и она отказывается, и глядит на меня по-доброму, глазами сообщая, что готова играть в изысканную и изнурительную игру, что всё в порядке, и я кладу закуску в рот, и крекер будто взрывается пустынями песка, и вот оно мясо, и она, я припоминаю, рассуждает о грядущих выборах, и неизбежное и нерассказуемо кошмарное приглашение на танец начинает лососевую миграцию из моего кишечника вверх, к мозгу, и моя рука в кармане слаксов потеет сквозь шерсть, и в недобрый час я соображаю, что бы такое поостроумнее сказать, чтобы повременить с приглашением, и сердце скачет, и горло сжалось, и я конвульсивно обрываю себя на полуслове, на полуреплике в адрес Дженет Дибдин, а она смотрит с незаслуженным доверием мне в глаза, и я пытаюсь сказать что-то, и когда я открываю рот, из него почему-то вылетает огромный комок пережеванной закуски, крекер «риц» и колбаса, пережеванные, со слюной, со страшной силой, вылетает и приземляется на мясистой части носа Дженет Дибдин и там и остается. И друзья в шоке умолкают, и остаток закуски у меня во рту превращается в лед, прилипает навеки к нёбу, и битлы поют: «Ты же знаешь, это правда», – и Дженет отключает всю жизнедеятельность, буквально убита ужасом, который из сострадания не от мира сего старается скрыть улыбкой, и сует руку в сумочку за салфеткой, с непристойно окрашенным в цвета плоти комком пережеванной еды на кончике носа, и я наблюдаю за этой сценой с обратного конца телескопа, и тут мир милостиво перестает быть, и я делаюсь бесконечно маленьким и бесконечно плотным, крохотной черной звездочкой, чернотой, мигающей из сморщенного пустого костюма и ботинок. Таков был вкус моего ада в двадцать лет. Последующий месяц непоправимо стерт из памяти – похабщина, не прошедшая цензуру. Эта часть мое