– Ничего, дед. С ней все… Все в порядке было. Неделю назад – была жива.
– Но как же она могла… Как же выбралась? Как она?
– Это от нее у меня. Картинки эти. Самолеты. Дождь. Она сказала: закрой глаза, представь…
– Но в борделе… Почему она в борделе?!
– Тише… Тише, дед. Тебе нельзя так… волноваться. Она – в борделе, мы с тобой – вот… Видишь, где. Бордель еще, может, не худшее место.
– Надо достать ее. Надо ее вытащить оттуда.
– Достанем, дедуль. Достанем обязательно. Нас вот с тобой достал бы только кто-нибудь. Ты сядь, сядь, чего вскочил?
Саша Гомеру дала силы, надежда обманула тело. Но обмана ненадолго хватило. Киркой старик махал слабо, и не он теперь командовал инструментом, а инструмент им – вел Гомера, раскачивал. Раньше с ним бежать со станции было некуда, теперь – невозможно.
Просить за Гомера у охраны значило бы сразу его приговорить. Казнь задерживало только одно: начались перебои с новыми работниками, и к старым надзиратели стали снисходительней. Так Гомер протянул еще день.
А потом за ним пришли.
– Николаев! – крикнули от двери в рупор. – Николаев Николай!
Гомер втянул голову в плечи, заколотил киркой быстрее, чтобы успеть намолоть до расстрела свою норму.
Артем пополз с тачкой ко входу, разведывать; в проеме, брезгливо и напуганно озираясь, стоял, усиленный автоматчиками, учитель Илья Степанович. Опухший, но целый; и в мундире. Поднес к бородке мегафон, позвал еще раз:
– Николаев! Гомер!
Тут охрана вспомнила, пригляделась, и приволокла Илье Степановичу старика. Учитель спустился – шажок, другой – вниз. Что-то забубнил старику в грязное ухо, морщась от вони. Гомер не на него глядел, а вместо этого в пол. Артема хлестнули за раздумья и любопытство плеткой, пришлось двигать дальше. Илья Степанович постоял, махнул на Николаева Николая чистой рукой – и ушел.
– Чего хотел? – спросил Артем у старика, улучив момент у корыта.
– Хотел забрать меня. Сел писать свою книгу – а она не идет. Ему все условия дали… Кабинет отдельный. Спецпаек. Ан нет. Говорит, читал мою тетрадь. Хочет, чтобы я помог ему. Подсказал. Заберет отсюда насовсем.
– Иди! Соглашайся!
– Что соглашаться? Его книгу писать?
– Какая тебе разница? Ты сдохнешь здесь!
– Писать его книгу о славе Рейха своими словами?!
– А так никакой книги не будет! Тебя не будет! Ничего не останется!
Гомер втянул баланды, проглотил; нормальный у нее был вкус, как у жизни, примерно.
– Я сказал ему, что без тебя не пойду.
– Пойдешь, дед! Иди!
– Он не может. Одного для работы выпросил, двух ему не позволят, говорит.
– А что… Что Дитмар?
– Дитмара убили. На Театральной. Красные прорвались как-то и убили. И еще многих. В тот же день. Учитель теперь при самом фюрере. Тому понравилась идейка с книгой.
Дитмара убили.
Артем повис в туннельной пустоте.
Теперь тут о нем не знает никто и не помнит; из заложника, из пленного, из двойного агента он стал – безымянным уродом, расходным рабом. Нет смысла больше ждать, нечего бояться, не за что цепляться. Его потеряли тут, в бескрайнем жизненном пространстве, и искать его некому. Силы свои он из себя вынимал и складывал в туннель: тот набивался ими, как кишка, а Артем истощался и плохел. Во рту ржаво было, кусок в горло не лез, голова гудела. Человек, сволочь, исчерпаем. Замаячил вот и Артему, видать, конец туннеля.
– Иди, дед. Иди все равно.
– Как я тебя оставлю? Ты за мной сюда пришел.
– Так хоть какая-то надежда. Я им больше не нужен. Хоть один из нас им нужен сейчас. А ты помрешь – и я тогда тоже, уж точно. Попроси, чтобы они вернули учителя. И уходи.
– Не могу так.
– Как ты тогда девчонку свою вытащишь, если тут окочуришься? А тебе осталось-то, прости уж… Ты вон на ногах еле стоишь! Ну?!
– Не могу.
Но к ночи, к отбою, когда увезли в тачке заваливать камнями Гомерова соседа с раздутым зобом, старик наконец наскреб столько, чтобы Артем и к нему подошел.
– Ведь я, если бы согласился… Я ведь мог бы там как-нибудь устроиться и потом попробовать тебя тоже выручить отсюда.
– Конечно! – сказал Артем. – И я об этом!
– Думаешь, попросить…
– Попросить!
– А ты продержишься? Сколько продержишься?
– Сколько надо, дед! – как мог уверенно пообещал Артем. – Ты погоди, я сам за охраной схожу.
Потом, пока ждали учителя – надзиратели остерегались теперь Гомера уродовать, и Артему тоже немного его неуязвимости досталось – они еще успели сказать друг другу кое-что.
– Это хорошо, что ты выходишь, дед. Хорошо, что писать будешь. Ты ведь, наверное, не только ему книгу напишешь, но и свою продолжишь, а?
– Не знаю.
– Продолжишь. Точно. Правильно, когда от людей что-то остается на этом свете. Все ты хорошо придумал.
– Брось.
– Нет, слушай… Тут сейчас все не расскажешь… Я просто про черных тебе хотел, самое главное. Ты что в своей книге про них писать думал?
– А что?
– Черные, дед… Это не то, что мы о них… Они не демоны, не угроза всему. Это было единственное наше спасение. И вот еще… Это я им открыл ворота в метро. Я мелким еще был. Все никак не мог забыть день один, из детства… И поэтому…
И поэтому, когда подначивал Виталика и Женьку, таких же, как он, мальчишек, поиграть в сталкеров и отправиться на заброшенный Ботанический сад, хотя детям строжайше запрещено было вступать в туннели, и когда он крутил запорный винт на гермоворотах, открывая дорогу наверх, и когда первым рванул через проваленные эскалаторные ступени – как бы это объяснить? – с матерью он хотел увидеться, с мамой из того дня с утками и мороженым; с ней на свидание шел, потому что очень соскучился. Остальных потащил за собой, просто потому что одному было страшно.
А черные… Черные его увидели не снаружи, а сразу внутри: одиночку, сироту, который потерялся в их мире. Увидели и – приручили? Нет, усыновили. А он думал, приручили; боялся, что они на цепь его посадят, что обучат свои команды выполнять, и что натравят на людей. Боялся, что они хотят быть его хозяевами. А им это не нужно было. Они пожалели его просто, и, жалеючи, сберегли. И так же, жалеючи, готовы были спасти всех людей под землей. Только люди были для этого уже слишком озверелые. Черным нужен был толмач, переводчик. Артем вот, подобранный ими, мог чувствовать их язык, научился бы перекладывать его на русский. Вот его назначение было: стать мостиком между новым человеком и человеком старым.
А Артем испугался. Испугался довериться, побоялся голоса в своей голове, снов, образов. Не верил им, не верил себе; и за задание – найти способ истребить черных – он взялся, только потому что боялся их в себя впускать, их слушать и их слушаться. Проще оказалось найти неизрасходованные в войну ракеты и всех до одного черных уничтожить. Выжечь оранжевым огнем место, где зародился новый разумный человек. Ботанический сад. То же самое место, где Артем четырехлетним гулял за ручку с мамой.
Перед тем, как разрешить ракетам старт, передать Мельнику координаты, у Артема была секунда. На эту секунду он черных все же впустил; и они – не чтобы спасти себя, а из жалости к нему, зная уже, что их казни Артем все равно не отменит – показали ему все же напоследок маму. Лицо ее улыбчивое. Сказали ему – ее голосом – что любят, и что прощают.
Он мог тогда еще все исправить. Остановить Мельника, отключить радио… Но опять побоялся.
А когда ракеты стали падать… Уже некому было Артема любить. И просить прощения было не у кого. И лицо мамино сгинуло навсегда. И Ботанический сад стал плавленым асфальтом и черным углем; квадратные километры угля и сажи. Некуда Артему больше возвращаться.
Он спустился с Останкинской башни, пришел домой, на ВДНХ – его встретили как героя, как избавителя. Как святого, который смог забороть чудовищного змея. А он продолжил бояться: не сойти с ума, так прослыть умалишенным. И никому, кроме Ани своей и кроме Мельника, не говорил, что там случилось на самом деле. Не говорил, что он, может, уничтожил для человечества последнюю возможность вернуть себе землю. Двум людям признался, и ни один ему не поверил.
И только потом, через год, стал вспоминать: вроде бы, когда разворачивали они с Ульманом антенну на Останкинской башне, у того в рации что-то мелькало еще перед Мельником. Какой-то был вызов… Но наушники не у Артема были; могло и почудиться.
Но если почудилось, значит…
Значит, все. Безвозвратно. Бесповоротно. Своими пальцами неуклюжими, склизкими от грибов, единственную надежду для себя и для всех – задушил. Сам. Он. Он, Артем, осудил людей на станции и во всем метро и к пожизненному заключению приговорил. Их, и их детей, и детей их детей.
Но если есть хоть одно еще место на земле, где люди выжили…
Хоть одно…
– Хоть одно.
– Николаев! Николаев Николай!
– Иди. Пойдем, я с тобой дотуда… Вдруг не прогонят.
– Это правда все? – Гомер держал Артема за руку, будто Артем помогал старику идти; а на самом деле это старик помогал Артему.
– Правда. Я быстро тебе рассказал… Как мог. Чтобы успеть.
– Когда я тебя достану отсюда, ты мне ведь все поподробней изложишь, да? Пообстоятельней? – Гомер заглянул ему в глаза. – Чтобы в книге все целиком было, чтобы не спутать ничего.
– Конечно. Когда достанешь. Но это – главное. Просто… Захотел тебе сказать. Ты мне веришь?
– Верю.
– Так и запишешь все?
– Так и запишу.
– Хорошо, – сказал Артем. – Правильно.
Илья Степанович стоял, нетерпеливый, оглядывал зверолюдей; может, думал, как их исключить половчей из своего учебника. Гомеру он обрадовался, заулыбался, накинул ему на плечи ватник. Старик протянул Артему руку на прощание.
– До встречи.
Учитель дернулся лицом; знал, что никакой не будет встречи, но не захотел с Гомером спорить.
Артем тоже знал, и тоже не захотел.
– Илья Степаныч! – позвал он учителя, когда тот уже уводил старика жить.