Эта минута для меня стала вечностью.
— Я не помню, — сказал я Женьке. — Отстань!
Когда мы вернулись домой, нас, конечно, допрашивали. Но мы молчали.
Женька и Виталик забыли о том, что я подговорил их идти на Ботанический Сад, а я забыл, что они струсили и бросили меня на поверхности одного. Я больше не спрашивал Женьку, почему он послушался меня и оставил на съедение бродячим собакам, а он меня — каким образом я от них вырвался. И все мы молчали о том, что, со всех ног убегая с Ботанического, мы оставили открытым гермозатвор.
Мы пытались вернуть его на место вручную, но он шел очень тяжело. А потом я сказал: «Да ладно, черт с ним!» Виталик и Женька поглядели на меня так — не то осуждающе, не то благодарно — и бросили ржавую железяку. Мы все стали соучастниками этого преступления, но «Да ладно!» сказал я.
Почему? Может, потому что я забыл не все?
Потому что частицы произошедшего возвращались ко мне? Пытались вырваться из подвалов сознания, в которые я их запер и держал, просачивались в мои сны, возникая незваными и необъяснимыми ассоциациями в моей голове, заставая меня врасплох?
Я не разрешал себе помнить, что случилось, потому что это было очень странно — и наверняка запретно. А уж когда черные стали спускаться в метро, беспрепятственно проходя через открытые нами ворота… Вот тогда мне сделалось действительно не по себе.
Тот старик, что якобы пишет обо мне книгу… Я довольно подробно рассказывал ему о многих своих снах, описывал некоторые кошмары. Но никогда я не говорил с ним о том видении, которое посещало меня чаще всего. Может быть, потому что я подозревал: это не сон.
…Громадный пес прыгает на меня, метя желтыми клыками прямо мне в горло. Остальные готовятся броситься, как только вожак собьет меня с ног. Я умру через миг: мое время кончилось.
И вдруг летящая на меня туша обмякает — прямо в воздухе — и безвольно, кулем рушится на землю в шаге от меня. Стая поджимает хвосты, скулит, ползет назад… Я оборачиваюсь и вздрагиваю.
За моим плечом — громадная черная тень. Меня охватывает дикий, непередаваемый ужас — но тут мне на темя ложится… рука?
Секунда, другая — я пытаюсь вырваться, но длинные стальные пальцы ухватили мой череп слишком сильно. Я понимаю: конец.
И вдруг боль и страх отступают, растворяются, как кусок сахара в чае.
Псы бегут; один из них гадит под себя, у другого — конвульсии. Но меня они уже не занимают. Не пытаясь больше высвободиться из захвата, я медленно поднимаю взгляд на удивительное создание, которое держит меня за душу.
Черный…
Он стоит на двух ногах, и он на две головы выше самого высокого взрослого из всех, кого я видел. Кожа его — черней туннельной тьмы, а в немигающих круглых глазах нет белков. Но в них куда больше разума, чем у многих счастливых обладателей белков и миндалевидного разреза.
Нет сомнений: это не зверь, не чудовище.
Передо мной — человек.
И своими странными глазами он заглядывает прямо в меня. И видит все: тот Ботанический сад, в который я хотел попасть, и тот, в котором чуть не очутился, очередь за мороженым в еще живой, цветущий киоск, и бегущие по небу легкие облачка, и оранжевых уток на пруду, и мою маму. Он видит ее смерть, и мои скитания по пустым туннелям, и мою тоску, и мое одиночество, и неспособность прижиться к другому существу моего вида.
Перед ним — черный. Смешной, маленький, неправильный и неуклюжий. Дурацкого цвета. Чужой на этой земле и во всем мире. Брошенный и не умеющий ни за кого зацепиться. Сирота.
И он жалеет меня. Жалеет и благословляет…
На долю мига вместо его громадного темного силуэта я вижу…
Маму. Она улыбается, и шепчет мне что-то ласковое, и ерошит мои волосы. Протягивает мне мороженое — пломбир. Шелестят над головами листья, летят по небу серебристые облака, люди смеются… Все, как было тогда.
Когда я пришел в себя, лицо ее вспомнить уже не смог, и во всех моих снах я его с тех пор не видел. Но знаю наверняка: черный мне его показал. И мне тогда почудилось, что он не изображает ее лицо, не напяливает мне на потеху ее маску, а словно… словно пускает в себя ненадолго ее неприкаянную сущность, разрешает ей воплотиться в нем на несколько секунд — на одно короткое свидание с сыном. Так медиумы впускают в себя вызванных духов.
Я почувствовал, что меня… усыновили. А потом снова остался один.
На прощание мне было сказано: «Ты — первый».
Но когда я вернулся к своим, от увиденного мной в памяти осталось не больше, чем от волшебного сна после пробуждения. И совсем скоро оно выветрилось из моей головы совсем. Так мне казалось.
— Чего ты улыбаешься?! — подозрительно спросил Женька.
Я уже и сам не знал.
Мне было двадцать четыре, когда черные вспомнили обо мне. Поздно — меня уже воспитали люди. Слушая первые истории о том, как рвущиеся с поверхности ужасающие твари живьем сжирают наших дозорных — друзей моего приемного отца, отцов моих товарищей, — я догадывался, что в детстве со мной на самом деле произошло что-то нехорошее, запретное, постыдное. Что те сны, в которых мне иногда напоминали о случившемся, надо гнать от себя; и раз уж черные демоны способны завладевать взрослыми людьми — будто надевая тряпичных петрушек себе на пальцы, — то распотрошить разум ребенка им и вовсе не доставит никаких сложностей.
Я хотел бежать с ВДНХ, именно потому что обрывки, осколки той судьбоносной ночи все еще всплывали в моем сознании. Потому что я боялся, как бы черные не превратили меня в куклу, не подняли бы меня однажды из постели и не заставили перерезать своих спящих друзей или военачальников станции.
Хантер считал, что я был от природы неуязвим перед воздействием черных. Правда же была в том, что в детстве я получил прививку — и, неся в своей душе частицу их души, перестал чувствовать боль и страх, когда они пытались говорить со мной. У меня потому и появился к ним иммунитет, потому что они были во мне. Но если бы я признался в этом Хантеру, он задушил бы меня прямо там же, несмотря на долгую и крепкую дружбу с моим отчимом. Я бы и сам себя порешил, будь я похрабрей.
Но я был трусом, и я бежал. Предложение Хантера я принял главным образом для того, чтобы исчезнуть с ВДНХ. Думал, что могу спрятаться от черных, удрать от своей судьбы. Когда же я расхрабрился, моего мужества хватило лишь на то, чтобы заткнуть их голоса в своей голове системой залпового огня.
Трусом был, трусом остался.
В канонической версии легенды об Артеме говорится: черные попытались заговорить с нашим героем, когда пуск ракет уже был произведен.
Зачем я это всем рассказываю?
Чтобы снять с себя ответственность? Чтобы убедить весь свет, а за ним и себя, что я все равно ничего не мог сделать? Что, когда я наконец все осознал, было уже слишком поздно?
Да. Говорят, если постоянно повторять ложь, в какой-то момент сам начинаешь в нее верить…
На это и уповаю. Где еще мне искать облегчения?
Я прозрел еще до того, как координаты «муравейника» черных были переданы на базу. Известно, что сообщили мне черные: о том, что шли к нам с миром, о возможности симбиоза, о желании и неумении найти общий язык с загнанными в норы огрызками человечества. О том, что мое истинное предназначение — в том, чтобы стать толмачом между двумя видами и остановить бойню.
Я обычно упираю на «остановить бойню» — так концовка легенды становится открытой, и каждый понимает ее в меру своей ожесточенности. Большинство убеждено, что черные просто пытались завладеть мной, чтобы отвратить свою гибель. Сомневающиеся допускают, что черные все же не собирались пожирать всех людей до единого. А я… Я умываю руки.
Все было так. Но и было и еще кое-что.
Первое, что я увидел там, на башне, было ее лицо. Лицо моей матери.
И я уверен — они показали мне его вовсе не для того, чтобы шантажировать меня. Просто… Это был как бы привет… Блудный сын перестал прятаться и отпираться, разжал кулаки — и родители распахнули ему объятия. Вот что это было. А потом для меня снова устроили тот далекий день. Но он сошел не только на окрестности Ботанического сада — он настал для всего мира. Стоя на смотровой площадке Останкинской башни, я остолбенело и восхищенно озирался по сторонам — и видел не выморенный чумой и войной город, не мертвые ракушки домов и не вывороченные кишки улиц. Я созерцал Москву живую, бурлящую, зеленую!
И я убежден — мне показали ее не потому, что я так мечтал взглянуть на нее. Они хотели сказать — мы можем все это вернуть, вы и мы. Вместе.
И у меня все еще был шанс все остановить. Была еще минута. Объяснить все остальным в моем отряде, скинуть передатчик с башни, да что угодно!
А я? Я умыл руки.
Одни вычислили и сообщили координаты цели, другие нажали кнопки, выпуская ракеты… Я один не был ни в чем виноват. Я просто стоял и смотрел. А потом спустился с башни — и меня встретили как героя.
Не могу больше вспомнить ее лицо.
Теперь мне осталось только одно — каждый день возвращаться на пепелище. Я приходил туда вчера, и позавчера, и за день до этого — и так весь последний год; я бреду туда сегодня, и завтра тоже пойду.
Это не ритуал, это не моя работа, не мой долг.
Просто что-то внутри толкает меня каждое утро, какая-то неясная тоска гонит меня — собираться, напяливать на себя пудовые доспехи химзащиты, требовать, чтобы мне открыли гермозатворы, упрямо карабкаться вверх по эскалатору, выбираясь на поверхность с пятидесятиметровой глубины, тащиться по пустынным улицам — чтобы добраться досюда.
Раньше это место называлось Ботаническим садом.
Теперь тут только сажа и угли, и одни полиэтиленовые пакеты парят над черной пустошью. Когда мы все наконец передо́хнем — а я отвожу человечеству от силы лет двести, белые пакеты еще несколько веков будут носиться над землей. Возможно, все, что останется от нашей цивилизации, от нашего мира — эти пакеты, наши нетленные испражнения. Лучший памятник нам, ничтожествам.