Караул на ходоков взглянул без интереса; зрачки у них были с игольное ушко. Над постом зависло муторное белое облачко, пахло портянками: курили дурь. Старший тяжко вздохнул, стараясь.
— Куда.
— На Проспект Мира. На базар, — не пытаясь даже в это ушко влезть, произнес Артем.
— Не пустят. Там.
Артем тепло улыбнулся ему.
— Не твоя забота, дядь.
— Тангенс на тангенс дает котангенс, — отозвался старший, заражаясь Артемовой добротой и тоже желая сказать что-то приятное.
На этом и расстались.
— Как пойдем? — спросил у Артема Гомер.
— От Проспекта? Если впустят на Ганзу — то по Кольцу. Все лучше, чем по нашей линии вниз спускаться. Неприятные воспоминания, знаешь. Ганза верней будет. У меня виза проставлена, Мельник выправлял еще. Тебя пустят?
— Там карантин ведь.
— У них вечно какой-нибудь карантин. Прорвемся как-то. Проблемы все потом начнутся. Театральная… Туда с какой стороны не подступись…. Выбрал ты место, дед, чтобы своего радиста прописать. Посреди минного поля.
— Да что же…
— Шучу.
Старик поглядел себе как-то особо — в подлобье себе, вовнутрь, где у него была расстелена, видимо, карта метро. У Артема она всегда была перед глазами, он прямо сквозь нее научился смотреть. За год службы у Мельника научился.
— Я бы сказал… До Павелецкой лучше. Дальше, но быстрее. И оттуда уже по — зеленой вверх. Если повезет, можем и за день добраться.
И дальше — по трубе.
Вжикающий фонарик трудился, как мог — но светлое пятнышко от него доставало шагах только в десяти, а дальше его уже разъедала темнота. С потолка капало, стены блестели влажно, что-то утробно урчало, и падающие сверху на голову капли бередили кожу, как будто это не вода была, а желудочный сок.
Возникали в стенах какие-то двери, а иногда черные провалы боковых ходов — по большей части заколоченные и заваренные арматурными решетками.
На радужных пассажирских картах, известно ведь, не было обозначено и трети всего метро, настоящего. К чему людей смущать? Пронесся от одной мраморной станции к другой, уткнувшись в телефон, перескочил на час вперед — все, приехали. И не успел задуматься, на каких глубинах побывал. И поинтересоваться: а что там, за стенами станций, куда уводят зарешеченные ответвления из туннелей? Хорошо, что не успел. Смотри в телефон, думай о своем важном, не суйся куда не следует.
Шагали особым туннельным шагом — полуторным, куцым — так, чтобы ровно на шпалы попадать. Надо много пройти, пока ноги такому научишь. Те, кто на станциях сидит, так не умеют, сбиваются, проваливаются.
— Ну а ты, что, дед… Один?
— Один.
Весь свет уходил вперед, и не разобрать было, что там у старика на лице. Ничего, наверное: борода да морщины.
Прошагали еще с полста шпал. Ранец с рацией стал наливаться тяжестью, напоминать о себе. Взмокли виски, спина потекла.
— Была жена. На Севастопольской.
— Ты на Севастопольской аж живешь?
— Раньше — да.
— Ушла? — почему-то Артему это показалось самым вероятным. — Жена?
— Я ушел. Чтобы книгу писать. Думал, книга важнее. Оставить после себя что-то хотел. А жена все равно не денется никуда. Понимаешь?
— Ушел от жены, чтобы писать книгу? — переспросил Артем. — Это вообще как? И она… Отпустила тебя?
— Я сбежал. Вернулся — а ее нет уже.
— Ушла?
— Умерла.
Артем перебросил баул с химзой из правой руки в левую.
— Не знаю.
— А?
— Не знаю, понимаю, или нет.
— Понимаешь-понимаешь, — устало, но уверенно сказал старик.
Артему было вдруг страшно. Страшно сделать что-то необратимое.
Дальше шпалы считали молча. Слушали урчащее эхо и далекие стоны: это метро переваривало кого-то.
Сзади опасности не ждали; вперед — всматривались, пытались засечь в туннеле, в колодце с чернилами, ту легкую рябь на поверхности, вслед за которой выхлестнется, вылезет наружу что-то жуткое, безымянное. А затылком — не глядели.
Напрасно.
Скрип-поскрип. Скрип-поскрип.
Тихонько так вкралось оно в уши, постепенно.
И заметно стало только тогда, когда уже поздно было оборачиваться и выставлять стволы.
— Эу!
Если бы хотели их сейчас в спину свинцом толкнуть, положить лицом на гнилые шпалы, могли бы и успели. Урок: в трубе нельзя о своем думать, приревновать может. Забываешь, Артем.
— Стоять! Кто?!
Ранец и баул повисли на руках; помешали прицелиться.
Выкатила из темноты дрезина.
— Эу. Эу. Свои.
Это был тот караульный, котангенс. Один на дрезине, бесстрашный человек. Бросил пост и покатил в никуда. Дурь его погнала.
Какого черта ему нужно?
— Ребята. Я подумал. Подбросить, может. До следующей.
И он улыбнулся им обоим самой лучшей своей улыбкой. Щербатой и растрескавшейся.
Спина, конечно, просила ехать, а не пешком тащиться.
Изучил благодетеля: ватник, залысины, под глазами набрякло, но сквозь прокол зрачка — свет идет, как из замочной скважины.
— Почем?
— Обижаешь. Ты же Сухого сын, да. Начстанции. Я за так. За мир во всем мире.
Артем встряхнулся; ранец подпрыгнул и половчее оседлал его.
— Спасибо, — решился Артем.
— Ну дак! — обрадовался караульный и замахал руками, как будто разгоняя годами накуренный туман. — Ты же большой мальчик, сам должен понимать тонкости! Тут без штангенциркуля никак!
Он не затыкался до самой Рижской.
— Привезли нам говнеца?
Первым — вперед дозорных — их встречал остриженный скуластый парняга со свернутыми ушами. Глаза его были прорезаны чуть наискось, но цвета были цементного, как небо. Кожанка на нем не сходилась, а через распахнутую рубаху из-промеж кудрей и синих рисунков с креста смотрел спокойно и уверенно довольно крупный Иисус.
Между ног у парня было надежно зажато жестяное ведро, а через плечо висела сума, и он по этой суме похлопывал, чтобы она издавала соблазнительное позвякивание:
— Лучшую цену дам! — а звенело жиденько.
В прежние времена над этой станцией находился Рижский рынок, на всю Москву знаменитый дешевыми розами. После того, как завыли сирены, людям дали еще семь минут, чтобы понять, поверить, нашарить документы и добежать до ближайшего спуска в метро. И ушлые цветочники, которым тут было всего два шага, набились внутрь первыми, локтями распихивая прочих гибнущих.
Когда встал вопрос, чем жить под землей, они открыли герметические двери, растолкали навалившиеся снаружи тела, и вернулись на свой рынок за розами и тюльпанами; те пожухли уже, но для гербария были пригодны вполне. И обитатели Рижской долго еще торговали засушенными цветами. Цветы были подпорчены плесенью и фонили, но люди брали их все равно: ничего лучше в метро не найти. Ведь им надо было и любить дальше, и скорбеть; а как это делать без цветов?
На сушеных розах, на памяти о еще вроде только вчерашнем и уже бесповоротно сгинувшем счастье — Рижская расправила крылья. Но новых цветов растить под землей было нельзя: цветы — не грибы, не люди, им солнце подавай. А рынок над станцией, хоть и казался неисчерпаемым, иссяк.
Кризис случился.
Рижанам, привыкшим уже к красивой жизни, полагалось бы перейти на урезанный рацион и вообще жрать крыс, как прочим бедолагам на обыкновенных и ничем не благословленных станциях. Но деловая хватка их спасла.
Поразмыслили над возможностями, оценили преимущества своего расположения, и предложили северным соседям сделку: выкупать излишки свиного навоза, чтобы дальше уже самим торговать им, сбывая как удобрение всем тем станциям, которые культивировали шампиньоны. На ВДНХ предложение приняли: этого-то добра там имелось в избытке.
И Рижская, угасающая уже, посеревшая от подступающей нищеты, обрела второе дыхание. Новый товар пах, конечно, не так, зато был надежней. А в нынешнюю трудную эпоху выбирать не приходилось.
— Ребят, вы что, пустые? — разочаровался в гостях стриженый парень, коротко втягивая носом воздух.
Тут подлетели, чуть припоздав, другие такие же с ведрами — гурьбой, наперебой выкрикивая:
— Говнеца!
— Говнеца нету? Хорошие деньги!
— Пульку за кило дам!
Платили тут, как и везде в метро, патронами от «калаша», единственной теперь твердой валютой. Рубли еще в самом начале потеряли смысл: чем их подкрепить в мире, где честное слово ничего не стоит и государства нет? То ли дело — патроны.
Купюры давно в папиросы скрутили и скурили; крупные ценились больше мелких — они почище были, углились лучше и смолили не так. Монетами играли дети победней, кому гильз не досталось. А настоящая цена у всего теперь была — в пульках, как любовно звали патроны.
Патрон за килограмм на Рижской — а где-нибудь на Севастопольской кило уже все три стоит. Не каждый этим делом, конечно, заниматься станет. Ничего: конкуренции меньше.
— Слышь, Лех, отвали! Я первый тут уапше! — смуглый вертлявый усач толкнул татуированного парня в Христа; тот окрысился, но отступил.
— Ты куда вылез, епт? Думаешь, в туннеле встретишь их — все говно твое? — подскочил другой, сизощекий и лысый.
— Гля, че салага вытворяет!
— Ладно, мужики, вы че… Они порожние все равно!
— Дай проверю!
Нюх стриженого Леху с крестом не подвел. Котангенс ничего не вез.
Он развел руками добродушно, высадил Артема с Гомером:
— Тут мои владения заканчиваются!
И укатил обратно в темноту, насвистывая что-то невыносимое.
Дозор дежурно, по мере необходимости ознакомился с гостями и пропустил; поналетевшие торговцы рассосались. Остался только самый первый — Леха. Видно, самый голодный.
— Может, экскурсию, ребят? У нас туристам есть на что взглянуть. Поезд когда в последний раз видели? Гостиница у нас в нем. Номера — шик! C электричеством. В коридоре. Скидку пробью.
— Я тут все как свои пять пальцев, — по-хорошему объяснил Артем и двинул вперед; Гомер пошаркал за ним.
Рижская была сделана из двух счастливых цветов: красного и желтого, но чтобы обнаружить это, нужно было ногтем соскрести слой жира с плитки, которой станция была облицована. Один из туннелей был заткнут снулым метропоездом, приспособленным под общежитие. А через второй осуществлялась вся здешняя жизнь.