– Усек? – спросил Свинолуп, ухмыляясь. – Вот к Родине-то любовь.
– Да вас к стенке поставят тут! Он и поставит! Этот же! Свинолуп!
– Иди на хер! Сядь, Юлька, что вскочила, как дура?!
– Правильно, – сказал Свинолуп. – Вот все правильно. А ты, сосунок…
Артем озверел.
– В камеру зашел! Зашел! Они тебя боятся! Ключи сюда! Бросай! Он никуда не денется отсюда, ясно? Все, вот он! Пойдем! Как тебя? Андрей. Я вас вытащу отсюда! Вытащу, ну? Быстрее! Времени нет!
– Мы не пойдем, – отказалась вслед за мужем Юлька.
– Дурак ты, Федор! – засмеялся Свинолуп. – Утырок зеленый… Это же кролики! Смирные! Куда они побегут?!
– Какие еще кролики?!
– Смирные! На, смотри!
Свинолуп задрал Юльке платье, сдернул с нее колготки штопаные вместе с трусами, показал рыжий пух. Та только спрятала рот в ладони.
– Ну?! – крикнул он в Андрюшу. – Ну?! Что стоишь?!
И ручищей своей сжал Юлькину дряблую задницу. В промежность ей сунул пятерню, взялся там.
– Что?! Стоишь?!
Андрюша лупился в пол.
– Говно! – Свинолуп дал ему пощечину левой – и свалил его этой одной пощечиной на пол. – Иди, говно! Беги! Хватай жену свою драную и беги! А?!
Андрюша отполз к скамейке, сел, взялся за щеку.
Юлька тихо выла. Тушь текла.
– Никто за тобой не пойдет!
– Врешь, паскуда. Врешь!
Кто-то бежал по коридору, бухал сапогами. Неужели подкрепление прибыло уже? Артем пальнул туда, в пыль. Там пригнулись, спрятались, или умерли по случайности.
Где тут смертники были?
Скакнул – нашел камеру. Дверь распахнута. Конвоя нет. Все стоят внутри. Шестеро. Две бабы и четверо мужчин.
– Бегите! Бежим! За мной! Вытащу вас!
Никто не верит. Никто не двинется.
– Вас же расстреливать… Вас к стенке всех! Ну?! Ну?! Чего боитесь? Что теряете?!
Ему даже не отвечали.
Покачиваясь, двигался к нему по коридору Свинолуп. Нюхал руку. Улыбался.
– Кролики. Кро-олики. Эти разок попытались уже. Знают, чем кончится.
– Ты паскуда.
– Ты поди, все камеры открой. Давай, пацан. Освободи их. У тебя же вон – ключики, ствол. Ты хозяин же. А?
– Заткнись.
Свинолуп подошел вплотную – грязный, жуткий, кряжистый – и Артем сделал шаг от него, и еще один.
– Никто за тобой не пойдет. Свобода, блядь. Герой, блядь, освободитель.
– Он вас на расстрел вел! – крикнул Артем приговоренным. – Уже! Сейчас!
– А теперь простят, может? – пробубнил кто-то. – Ведь мы вот, мы никуда.
– Может! – поддержал Свинолуп. – Все может! Понял, ты, говно?! Ты понял?! Ты все понял?!
Артем выстрелил ему в грудь, в середину выстрелил этого человека, и пулька увязла в нем, и он отшатнулся, и опять засмеялся. Тогда Артем выдавил ему еще одну пулю из чужого, неверного револьвера – в живот. Не мог выстрелить ему в лицо, в глаза не мог посмотреть Свинолупу. В его уверенные, наглые, хозяйские глаза.
Тот все же упал нехотя.
– Ну?! – повторил Артем смертникам. – Все! С ним все! Пошли!
– С этим-то все. Другие есть, – пробубнили ему. – Куда бежать-то тут? Некуда.
Сверху кричали, лаяли командами. Сейчас спустятся.
– Ну и оставайтесь! Вы! – заорал им Артем. – Ну и дохните тут! Хотите дохнуть – дохните! Как говно!
Он сунул наган стволом в штаны, подобрал у подстреленного конвоира автомат, поискал ключики от наручников, но снять не успел – уже бежали навстречу. Полоснул из автомата, пробрался через коридор целым, вскарабкался по лестнице, выскочил в зал.
Там был дым, грязь, сутолока.
Оркестр продолжал греметь и веселить, как на «Титанике».
Мина рванула там, где Артем ее установил – в нижнем конце эскалатора, с обратной стороны заслонки, ровно над камерами. Но не завалило – наоборот, вырвало ворота, как он и надеялся.
Хорошо, станция неглубокая, сигнал пробился. Хорошо, Дитмар не доверился наемнику: мину вручил не с таймером, а радиоуправляемую.
Добрался до пролома, отпихнул копошащихся, белых от пыли спасателей – и рванул по ступеням вверх.
Кроме него, эта мысль тут никому в голову не пришла.
Глава 11. Осадки
Что-то ему кричали, когда он бежал по эскалатору. Но Артем не обернулся назад ни разу. Вдруг в спину испугаются стрелять, а в лицо выстрелят?
Оказался у турникетов, у касс; там, где выбирал себе путь в театр.
Внизу глухо гремело. Как будто где-то глубже, чем метро, вскипала продырявленная людьми земля, как будто лава разъедала ее тонкую корку, чтобы забрать станции и туннели. Как будто. А на самом деле это – на Театральной шла война. Война, начало которой Артем скомандовал. Может, гибли сейчас там этот дурак-режиссер и его звезда-поблядушка: в эту самую секунду умирали, может. А он, Артем, был опять вот жив.
Он сел и сидел тут, приткнувшись на холодных ступенях, хотя нужно было уходить, убираться отсюда, пока война не поднялась, не выплеснулась из эскалаторных кратеров наверх, сюда, и не обварила его.
Не мог просто пока дальше идти. Нужно было… Нужно было подождать чуть-чуть. После Умбаха. После всего этого подпола. После Свинолупа. После смертников в камерах. После Умбаха опять. Чуточку побыть тут просто, посидеть на холодном. Послушать эхо того, что творилось там, внизу, уже не с ним.
Вспомнил про наручники, потыкался в них ключиком, сорвал.
Трясло. Потом чуть отпустило.
От турникетов поднялся к выходу. Толкнул дверь.
И только когда погладили его ветром по груди, но ногам, по щекам, понял: вышел без химзащиты. Наверх – без скафандра!
Нельзя. Нельзя. И так надышался уже дряни.
Он обогнул здание, рассчитывая встретиться с настоящим Федором Колесниковым. У Федора в тот раз еще много полезного оставалось: костюм, например.
Но там, где Федор сидел, теперь ничего не было. Кто-то Федора утащил вместе со всеми его пожитками. А Артем стоял на земной поверхности в портках и куртке: без панциря, голый.
И тогда он пошел голый.
Странное это было чувство.
В последний раз он без химзащиты наверху оказывался когда? Когда ему четыре годика было. Когда мать пробивалась с ним на руках в метро. Но этого дня он не помнил. Помнил другой: с мороженым, с утками на пруду, с асфальтом, изрисованным цветными мелками. Так же – или по-другому? – тогда майский ветерок шутливо дул в лицо, щекотал под коленками?
И теперь вот ветер поднимался. Спускался с неба к Артему, бежал, распевая, по переулочкам, спрятанным за парадными фасадами, летел навстречу, омывал лицо. Что он с собой нес?
Проскользило что-то тяжелое в штанах, оцарапало ногу, зацепилось в штанине, держась за Артема, как паразит за хозяина; наконец выпало, брякнув, на мостовую.
Револьвер черный.
Артем нагнулся, поднял его. Осмотрел, ощупал. Странное оружие. Будто из магнита сделанное: трудно отпустить. А держать больно.
Он размахнулся и зашвырнул его куда-то к Кремлю. И вот тут только его отпустило. Начало отпускать.
Мурашки пошли.
Надо бы было бежать скорей, прижимаясь к домам, в ресторан, где под стол забился один из четверых сталкеров, тот, который догадался свернуть с улицы, спрятаться от преследователей. Надо было раздевать его, опухшего, поспешно, мерять на себя его растянутое шмотье, дышать воздухом, которым он недодышал, и глядеть на Тверскую через его противогазные окуляры. Надо, чтобы выжить еще раз, чтобы жить.
Но Артему сейчас не моглось, не имелось права – смотреть на город через заплеванное и протертое стекло. И дышать пылью через банки фильтров.
«Жить» для него сейчас стало, хоть ненадолго, хоть на полчаса, хоть на десять минуточек – это вот так, в обычной одежде, без тесной резины – шагать по полночной улице, как он шагал за ручку с мамой двадцать лет назад; как двадцать лет назад все люди ходили.
Или как двадцать семь лет назад, но такой же, может, ночью, и вдруг даже вот по этой же самой улице – его мама в обнимку гуляла, юная и обязательно красивая – с еще несбывшегося Артема безымянным отцом. Кто он был? Что он говорил ей? Почему ушел? Каким бы Артем вырос, если бы отец остался?
Артем как-то привык уже потому ненавидеть его, что маму свою обожал безоговорочно. Однако Сухой вот на место отломанного отца прирасти не смог. А больше некому и пытаться было.
Но вот сейчас…
Сейчас Артем мог представить себе, как этот человек шел рядом с его матерью. Обычно: взял под теплую живую руку и пошел, болтая о всякой всячине. И дышал он так, как Артем сейчас дышит: не хоботом складчатым, и даже не носом, а – всем телом, каждой порой. И слушал ее, эту девушку, всем телом сразу, как слушают в самом-самом начале, когда друг к другу еще только на ощупь осторожно тянутся.
Его отец был живой человек, и мать была живой человек, понял сейчас Артем. Такие же живые люди, как он сам.
А он сейчас был очень живым.
Только что он должен был неизбежно умереть, и видел даже ту самую пулю, которой назначили его жизнь порвать, и чужая смерть брызгала на него в доказательство того, что люди вполне могут умирать, и умирать мгновенно, глупо и без всякого смысла.
А сейчас – жил. И никогда еще не был более жив и более взаправду, чем сейчас. Внутри что-то распускалось в Артеме; словно до этого у него сердце было сжато, как кулак. А теперь вот чуть разжималось.
Высвобождало его понемногу.
Смог ведь он представить себе, как отец шел рядом с матерью; и ему не хотелось вмешаться, втиснуться между ними, отпихнуть его от нее.
Пускай идут себе двадцать семь лет назад, пускай дышат себе, как он сейчас дышит. Пускай радуются друг другу, сколько смогут. И пускай все же он появляется на свет. Сюда, наверх.
Как будто там, под землей – это все бред был, долгий тифозный бред, вязкий, топкий, и вот только сейчас начинается настоящее, действительное.
Поверилось от ветра: впереди – что-то удивительное. Все самое потрясающее у него – еще только впереди.
Артем миновал Тверскую. Двинулся дальше.
Прямо посередине улицы, промеж сцилл и харибд всяких кремлей, дворцов, государственных дум – бесшабашно; плевать, что отовсюду могут высунуться, нагнуться к нему, сожрать – гулял; просто гулял. Выбросил из головы и тех, кто гнался за ним по Тверской: случилось в первый раз чудо, пощадили, и сейчас случится.