Агитация довольно быстро принесла свои плоды. Тем более что Феофан был не одинок. Вокруг оскорбленного Ягужинского образовалась группа клевретов не менее тридцати человек. Они тоже делали свое дело.
Верховники собирались ежедневно, но окутывали свои обсуждения тайной. Собственно, им ничего иного и не оставалось. Скрыв с самого начала свои намерения и смысл выбора Анны Иоанновны, они обречены были на молчание и бездействие до получения ответа из Мита-вы. Им необходимо было убедиться, что Курляндская герцогиня приняла их условия. Только тогда можно было обнародовать кондиции и проект реформы. Да и то возникали большие сложности.
Вынужденное молчание Голицына и его единомышленников легко было объяснить как злонамеренную скрытность и представить его в самом зловещем виде. Что и было сделано. Искаженные сведения о намерениях министров, распространявшиеся по Москве, приводили дворянство в негодование и страх. Феофан так описывает результаты агитации: "Жалостное же везде по городу видение стало и слышание; куда ни приидешь, к какому собранию ни пристанешь, не ино что было слышать, только горестные нарекания на осьмиричных оных затейщиков, все их жестоко порицали, все проклинали необычное их дерзновение, несытое лакомство и властолюбие, и везде в одну почитай речь говорено, что если по желанию господ оных сделается, от чего бы сохранил Бог, то крайнее всему отечеству настоит бедствие. Самим им господам нельзя долго быть в согласии: сколько их есть числом, чуть не столько явится атаманов междуусобных браней, и Россия возымеет скаредное лицо, каково имела прежде, когда на многие княжества расторгнена бедствовала".
Феофан делал вид, что вовсе не будет императрицы, что не будет Сената и двух выборных палат, обладающих правом контроля и защиты сословий. Он и его присные повторяли аргументацию Грозного в борьбе с боярством. Ни при Грозном, ни при Анне бояре, и тем более верхов-ники, не могли, да и не хотели дробить Россию. Они были заинтересованы в обратном. Но страшный для имперского сознания призрак распада и междоусобий казался грозной реальностью.
Другим сильным оружием против Совета оказалась непостижимая по наивности попытка сокрытия кондиций, утаить которые при участии в их обсуждении Остермана и Головкина, тестя Ягужинского, было заведомо невозможно. Даже если бы не проговорился князь Дмитрий Михайлович. Тут Голицына, скорее всего, подвело презрение к низшим.
Прокопович этот тяжкий промах использовал и описал последствия:
Не токмо догадливые люди, но и тупые простолюдины явно уже видеть могли, что господа верховные затеивают; а не трудно было разуметь, что они вымышленный для себя новый царствования порядок хотят государыне преподнесть именем всего народа, аки бы всенародным согласием утвержденный.
В ситуации информационного голода, созданной самими же верховниками, общественным сознанием овладевали фантомы.
26 января Лефорт писал:
Новый образ правления, составляемый вельможами, подает повод к волнению в мелком дворянстве. Они говорят между собою: знатные предполагают ограничить деспотизм и неограниченную власть, эта власть должна быть умерена Советом, который мало-помалу захватит в свои руки бразды правления. Кто же нам поручится, что несколько времени спустя вместо царя мы не увидим в лице каждого члена этого Совета тирана, своими притеснениями сделавшего нас рабами пуще прежнего. У нас нет законов, которым бы должен был следовать Совет. Они сами издают законы и потому во всякое время могут их уничтожить, и в России будет господствовать анархия.
В свидетельстве объективного Лефорта есть принципиальное отличие от агитационного текста Феофана — мелкое дворянство желает перемен, желает гарантий личной неприкосновенности и увеличения свободы. Оно не против реформы, оно против ее извращения на пользу одному Верховному совету.
В этом была суть ситуации. В волнениях и страхе формировалась новая группировка реформаторов.
24 января Василий Никитич Татищев посетил шведского посла Дитмера. "Встретился со мной, — писал швед, — статский советник Татищев и сказал, что за день перед тем он читал кое с кем шведскую "форму правления" и в ней ссылки на различные другие распоряжения и постановления риксдагов, которых здесь не достанешь. Поэтому он просил меня добыть их, говоря, что охотно заплатит, что они будут стоить".
Из этого сообщения ясно, что политическая активность Татищева вспыхнула немедленно после собрания генералитета и статских сановников утром 19 января. Причем деятельность эта заключалась в подготовке своего конституционного проекта, для коего и нужны были подробности шведского конституционного устройства.
Дитмер прекрасно понял, о чем речь, тем более что накануне с ним консультировался князь Дмитрий Михайлович. Не желая быть втянутым в политическое междоусобие, он "ответил, что не знает хорошенько, какие собственно распоряжения и постановления риксдагов цитируются в "форме правления", но наведет справки и потом при случае даст ответ, а между тем справится у Остермана, могут ли подобные посылки быть доставлены почтой". То есть посол дал понять статскому советнику, что окажет ему помощь только с ведома законного правительства. Татищев оценил намек. "Но упомянутый статский советник, — пишет Дитмер, — полагал, что нет надобности сообщать об этом кому бы то ни было, но что он готов заплатить издержки и в другой раз поговорит об этом подробнее".
Татищев не стал настаивать на своей просьбе не только из страха перед репрессиями со стороны Верховного совета, никому еще не дозволявшего заниматься законотворческой самодеятельностью, но и потому, что шведские установления ему были достаточно хорошо известны со времен его длительного в Швеции проживания. Как педант, он хотел иметь под рукой весь комплекс документов, но мог обойтись и без них. И обошелся.
Рационалист, человек холодного и точного ума и, соответственно, реальный политик, державший в голове массу исторических прецедентов из опыта всех времен и народов, Василий Никитич, перед тем как вступить в действие, поставил перед собой вопрос — на кого опереться? Какая сила, в том числе и вооруженная, может подкрепить его проекты?
Конституционалисты Верховного совета не задумывались над этой проблемой. Им казалось, что наличие на их стороне двух фельдмаршалов, возглавлявших гвардейские полки, достаточная гарантия. До поры так оно и было.
На стороне Татищева фельдмаршалов не было. Следовательно, надо было искать иные возможности подкрепить свою позицию.
Василий Никитич, как и князь Дмитрий Михайлович, судя по стройности и уверенности его действий в роковые дни, готовился к этим дням давно. Убежденность в необходимости конституционного переустройства такой самодержавной махины, какой была Россия, не возникает в несколько часов и даже дней. К такому порыву, чреватому потерей головы, надо идти долго и последовательно. Особенно если ты воспитан и выведен на свет именно самодержавной империей в лице ее великого строителя.
Вопрос — на кого опереться, на какую конкретную, исчисленную в батальонах, ротах, штыках и палашах, силу можно рассчитывать — вставал, как мы знаем, на каждом переломе Петровской эпохи. Если в допетровской Руси решающую роль в катаклизмах могли сыграть народные толпы — а стрелецкие полки были достаточно органично связаны с народной толщей, — то после военной реформы организованная мощь государства без особых трудов способна была подавить любое стихийное выступление. Толпа перестала быть крупным фактором политики. Сотни тысяч крестьян мятежу предпочитали бегство. Таким фактором — и решающим — стала новая армия, гвардия в первую очередь, сделавшаяся частью государства, причем вполне автономной, но никак не частью народа и даже не промежуточным образованием между народом и государством, каким были стрельцы.
Если в 1689 году, когда Петр отбирал власть у Софьи и князя Василия Голицына, общественная атмосфера и общественное мнение играли решающую роль и определяли, на чью сторону станут войска, то к 1725 году "мнение народное" сколько-нибудь серьезной роли в столичных политических тяжбах уже не играло. Решение зависело от мнения гвардии, регулярного института, действовавшего в организованном пространстве, в пределах коего и находились рычаги реальной власти. Всякое периферийное движение стало невозможно.
Верность политического инстинкта Татищева и его вера в подспудное существование традиции проявились в том, что он, вопреки опыту последних десятилетий, решился власти и силе противопоставить общественное мнение. То общественное мнение, которым пренебрег князь Дмитрий Михайлович, уповающий на поддержку фельдмаршалов с их гвардейскими штыками. Умудренный историческими штудиями, Василий Никитич догадывался, что петровская модель в чистом ее виде — лишь эпизод в русской истории; что она должна быть встроена в фундаментальный процесс, а не заменять его собой. Ощущение того, что классическая петровская модель, расшатанная в последнее пятилетие, находится на краю если не гибели, то существенной трансформации, и подтолкнуло его ввести в действие общественное мнение. Поскольку чин его — статский советник, полковник по армейской шкале, — был невелик и не давал даже права участвовать в кремлевских совещаниях, поскольку имя его не имело обаяния знатности и высоких родственных связей, Василий Никитич трезво решил, что впереди себя нужно пустить большую персону, поддающуюся умному руководству. Такой человек был налицо — князь Алексей Михайлович Черкасский.
То, что позднейший историк назвал Василия Никитича "душой шляхетского движения", а английский путешественник Джон Белл и вообще изобразил центральной фигурой переворота 25 февраля 1730 года, хотя явственно он вышел на авансцену один только раз за эти шесть недель, свидетельствует о точности его расчета и влиянии на события его концентрированной энергии.
Князь Черкасский удостоился от современников и историков целого букета характеристик, из коих ясно, что своим появлением перед лицом потомков он обязан именно Татищеву.