Меж рабством и свободой: причины исторической катастрофы — страница 63 из 72

Тут историк Милюков твердо заглянул в будущее. Но то, что он предложил в момент действия, и было чревато междоусобицей. Ее симптомы не замедлили появиться. "А к вечеру, в сумерках, в той же зале произошла следующая сцена. Я увидел Родзянко, который рысцой бежал ко мне в сопровождении кучки офицеров, от которых несло запахом вина. Прерывающимся голосом он повторял их слова, что после моих заявлений о династии они не могут вернуться к своим частям. Они требовали, чтобы я отказался от этих слов"[125]. Офицеры знали настроение столичного гарнизона лучше Милюкова. Они понимали, что защита опостылевшей династии может привести к самосудам над ними…

Теоретически Милюков был совершенно прав. Парламентарная и конституционная монархия давала наилучшие шансы на выход из кризиса. И вполне возможно, что сохранение династии в подобной системе государственного устройства было разумно. Но разумность и теоретическая целесообразность никого не интересовали. Направление процесса диктовалось особым — кризисным — народным правосознанием, замешенным на элементарной справедливости. В это представление о справедливости как важная составная часть входила жажда мести за многовековые унижения. Но без учета неизбежных последствий. Ужас заключался в том, что окончательно рухнула всякая, даже формальная, связь между государственными и общественными интересами, с одной стороны, и тем, как представлял себе свои интересы каждый отдельный человек в России. Разумеется, за исключением тонкого слоя, к которому и принадлежали демократические и конституционные лидеры. Но — решали не они.

Внутреннее, чисто человеческое — помимо всего прочего, — неприятие компромисса в социальных отношениях, в политике и общественной культуре, то самое неприятие, которое так много способствовало и гибели великого замысла князя Дмитрия Михайловича, и его собственной, было вообще чрезвычайно сильно в русской жизни. Умная, наблюдательная сподвижница кадетского лидера Ариадна Тыркова, спокойно рассматривая впоследствии действия конституционных демократов, специально обратила внимание на эту черту:


Кадеты и после манифеста 17-го октября продолжали оставаться в оппозиции. Они не сделали ни одной попытки для совместной с правительством работы в Государственной думе. Политическая логика на это указывала, но психологически это оказалось совершенно невозможно. Мешала не программа. Мы стояли не за республику, а за конституционную монархию. Мы признавали собственность, мы хотели социальных реформ, а не социальной революции. К террору мы не призывали. Но за разумной схемой, которая даже сейчас могла бы дать России благоустройство, покой, благосостояние, свободу, бушевала эмоциональная стихия. В политике она имеет огромное значение. Неостывшие бунтарские эмоции помешали либералам исполнить задачу, на которую их явно готовила история, — войти в сотрудничество с исторической властью и вместе с ней перестроить жизнь по-новому, вокруг которого развиваются, разрастаются клетки народного тела… Одним из главных препятствий было расхождение между трезвой программой и бурностью их политических переживаний[126].


Прежде всего надо запомнить это уникальное признание. Профессиональная политическая деятельница отнюдь не стихийного толка уверенно заявляет о приоритете психологического настроя над продуманной программой — приоритете в политической практике. Это многое объясняет и в событиях 1730 года, и в событиях года 1917-го.

Если либералы-интеллектуалы, каковыми были кадеты, не могли справиться с "бурностью своих политических переживаний" — а самодержавие давало достаточно оснований для этой бурности, — то чего можно было ждать от солдатской, рабочей, разночинной массы? С этим новые лидеры, лидеры демократии, не хотели считаться, пытаясь убедить народ — для его же пользы — в правильности своей программы.

Но как бы ни был Милюков предан своей установке, он понимал, что приводимые им аргументы достаточно умозрительны и действие их недолговечно. Потому в конце цитированной речи он обратился к гипнотической идее Учредительного собрания, связанной в сознании и подсознании народа с коллективным, то есть справедливым, решением общих проблем, с памятью — как правило, смутной — о соборах, вече — этих выразителях воли "общенародия".

Недаром же Татищев, готовый взять на себя разработку государственного устройства, тем не менее поддерживал идею шляхетского Учредительного собрания, сознавая, что только такой ход способен снять психологический дискомфорт, терзающий дворянство, оскорбленное тем, что его судьбу решают без его участия. И неважно — хорошо решают или плохо.

Голицын подорвался на той же мине, что заложил сразу после февральской победы Милюков, — на попытке решить вопрос о форме государственного строя умно и профессионально, но — келейно, не учитывая настроения "общенародия".

Милюков закончил свою речь так:


Как только пройдет опасность и установится прочный мир, мы приступим к подготовке Учредительного собрания на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования. Свободно избранное народное представительство решит, кто вернее выразил общее мнение России — мы или наши противники.


И сам же комментирует:


Признаюсь, в этом заключительном аккорде было немного логики[127].


Логики было совсем мало, ибо главные решения состоялись бы до Учредительного собрания и оно выступило бы лишь третейским судьей между противоборствующими силами. В роковой момент "общенародие" оказывалось оттесненным.

Повторялся конфликт без малого двухсотлетней давности.

Конечно же, предложив оставить у власти Романовых, даже ограниченных парламентской системой, Милюков совершил страшную ошибку. Его, как в свое время князя Дмитрия Михайловича, несла слепая энергия политического заблуждения — неточная оценка политико-психологического состояния людей. Несмотря на то что большинство кадетского ЦК высказалось за демократическую республику, Милюков не желал расстаться с мечтой о конституционной монархии, которую считал наиболее органичной и устойчивой формой правления для России. Вопреки мнению соратников, он уговаривал великого князя Михаила принять престол. Совершенно непостижимым образом он считал, что монархия — необходимый, "привычный для масс символ власти", без которого Временное правительство утонет, как "утлая ладья". Очевидно, давно владевшая им идея конституционной монархии (равно как идея ограничения самодержавия у Голицына) в эти дни, как Милюкову казалось, была столь близка к осуществлению, что он не мог смириться с ее крушением. "Милюков не хотел остановиться, не мог остановиться, боялся остановиться, — писал Шульгин об этой сцене. — Этот человек, обычно такой вежливый и выдержанный, не давал никому говорить, он прерывал всех, кто ему возражал… Белый как лунь, с синевато-серым от недосыпания лицом, совершенно охрипший от выступлений в бараках и на митингах, он отрывисто каркал"[128].

Яростное неприятие этой идеи рабочими и солдатами заставило великого князя изменить принятое было решение. И тогда Милюков, ключевая фигура создававшегося правительства, подал в отставку. Как мы увидим, идея была ему дороже власти. "Измученный пятью бессонными ночами, проведенными в Таврическом дворце, и окончательно выведенный из равновесия отказом в[еликого] к[нязя] Михаила Александровича, полный мрачных предчувствий, я решил отказаться от вступления в министерство", — вспоминал он. Его с трудом уговорили вернуться.

Мрачные предчувствия были оправданны, но не отказом Михаила, а его, Милюкова, ошибкой, след которой потянулся за ним и усугубил резонанс второй — роковой — ошибки, выбившей его из активной политической игры.

Конечно же, нужно постоянно помнить об огромной разнице между эпохами, которые мы сейчас сопоставляем, разнице между возбужденным шляхетским "общенародном" и революционными массами XX века, помнить, что масштаб московских дискуссий 1730 года несопоставим с общероссийским шквалом, опрокинувшим имперскую структуру. Но тем не менее, со всеми необходимыми поправками, можно сказать, что и в XVIII и в XX веке Россия решала принципиально схожую задачу — замену самодержавия конституционной представительной системой. Но если в 1730 году она до решения задачи не дотянулась, то в 1917 году она через нее перепрыгнула с разбегу, порвала естественные связи и вылетела в неорганичное фантомное бытие, из которого был только один выход — жестокая реставрация, предлагавшая видимость решения проблем.

Надо сказать, что мемуарные свидетельства разного рода как нарочно подталкивают к сопоставлению разделенных двумя столетиями событий, выявляя даже внешнее сходство эпизодов. Вспомним записку Степанова, повествующую о том, как измученные бессонной ночью верховники спорили о престолонаследии и составляли начальный документ — кондиции, — который должен был лечь в основу будущего государственного устройства. И разошлись они около четырех часов утра. И вспомним монументальную фигуру князя Дмитрия Михайловича, который своей надменной волей заставил принять участие в своей смертельно опасной игре даже тех, кто этого вовсе не хотел.

Именно эта ночь вспоминается, когда читаешь в воспоминаниях Шульгина описание другой ночи — с 1 на 2 марта 1917 года — в Таврическом дворце, где члены комитета Думы и исполкома Петроградского совета в спо-pax пытались сформулировать такой же основополагающий исходный документ. "Это продолжалось долго, бесконечно… Чхеидзе лежал… Керенский иногда вскакивал и убегал куда-то, потом опять появлялся… Я не упомню, сколько часов все это продолжалось. Я совершенно извелся и перестал помогать Милюкову, что сначала пытался делать… направо от меня лежал Керенский… по-видимому, в состоянии полного изнеможения. Остальные тоже уже совершенно выдохлись… Один Милюков сидел упрямый и свежий"