В жизни Федора Ивановича такая ситуация повторялась дважды. Обе — в отношениях с женщиной, и обе оставили глубокие шрамы в его сердце (а сколько было на его веку таких же, но менее масштабных ситуаций, царапавших хоть и неглубоко, но чувствительно, — Бог ведает). Тютчев умел любить, но не мог разлюбить, для него это почти норма — разрываться между двумя женщинами, которых он любил одновременно, между двумя привязанностями, двумя страстями. Его любовь к Эрнестине Дернберг (урожденной баронессе Пфеффель, ставшей его второй женой в 1839 г.) фактически свела в могилу его первую жену Элеонору Петерсон (урожденную графиню Ботмер). Последняя, самая бурная, яркая, волнительная, ослепляющая и мучительная любовь Тютчева — к Елене Александровне Денисьевой, бывшей его моложе на 22 года, — окончилась трагически. Вся их 14-летняя (1850–1864 гг.) любовная связь,[58] которую они не смогли утаить от общества, была окрашена в роковые, трагические тона, она несла на себе отпечаток обреченности, безнадежности, фатальной гибели. Тютчев буквально разрывался между Денисьевой и Эрнестиной Федоровной. Он не может бросить жену, опровергает в письмах[59] все ее сомнения: «Что же произошло в глубине твоего сердца, что ты стала сомневаться во мне, что перестала понимать, перестала чувствовать, что ты для меня — все, и что сравнительно с тобою все остальное — ничто?…»[60] Письма Тютчева к Денисьевой не сохранились, но о силе его любви к ней красноречиво свидетельствуют его стихи «Денисьевского цикла».
В этой мучительной для всех троих коллизии Тютчев ощущал себя недостойным их обеих, потому что не мог отдать каждой из них всего себя, без остатка, как отдавались ему обе любящие женщины. Но о том, чтобы выбрать одну из них для него не могло быть и речи. Выбор его страшит, безмерно пугает и отталкивает — тем, что надо лишиться чего-то важного, части самого себя, своей жизни. В 1851 г. он пишет жене письмо, в котором прямо об этом говорит: «А знаешь, что еще больше разбередило этот цепкий инстинкт — столь же сильный, столь же себялюбивый, как инстинкт жизни… Скажу тебе напрямик. Это предположение, простое предположение, что речь шла о необходимости сделать выбор, — одной лишь тени подобной мысли было достаточно, чтобы я почувствовал бездну, лежащую между тобой и всем, что не ты…»[61] Точно такая же бездонная пропасть существовала между Еленой Денисьевой, приковавшей к себе Тютчева «своею вполне самоотверженною, бескорыстною, безграничною, бесконечною, безраздельною и готовою на все любовью…»,[62] и всем, что не было ею.
Любовь поэта к Елене Александровне была в буквальном смысле этого слова роковой — для нее. Тютчевский дар предвидения уже в самом начале этой связи подсказал ему трагическую развязку незаконной любви:
И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее,
Любя, страдая, грустно млея,
Оно изноет наконец…
Он знал, что несет своей любовью гибель, смерть любимой («О, как убийственно мы любим…»), знал, но не отрекался от нее — потому что сделать это, значило отречься и от себя, обречь себя на медленную пытку. Самопожертвование не входило в тютчевскую жизненную программу. Он выпил любовную чашу до дна, но ему же пришлось и расплачиваться за эту ненасытную, неутоляемую жажду жизни и жажду любви. Смерть Денисьевой через 14 лет страстной, изнывающей любви от скоротечной чахотки легла на плечи Тютчева страшным грузом, тяжкой виной перед ней — той, которую он все эти годы ставил в фальшивое положение, сделал почти что парией в обществе, лишил надежд на будущее. Ценой всего этого стало «чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты»[63] внутри него, «ежеминутная пытка» в течение многих месяцев после ее смерти, постоянные самообвинения в собственном жестокосердии, в том, что он один был причиной гибели возлюбленной. «Сознание его вины несомненно удесятеряло его горе»,[64] — свидетельствует А.И.Георгиевский. «Не живется — не живется — не живется…»,[65] — повторяет Тютчев в письмах крик отчаяния. Но ведь он это знал, знал с самого начала, что придется расплачиваться такой страшной ценой, муками осиротевшей любви и нечистой совести. Знал как поэт, философ, но как человек — всего лишь слабый человек! — гнал от себя эти мысли: «Я, вероятно, полагал, что так как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы…»[66] Но отогнать от себя этой сознательной слепотой «неотразимый Рок» было не в его силах. Сделанный вовремя выбор быть может помог бы избежать страшных мук. Но ведь тогда не было бы и этих 14 лет любовного плена — сладостного, волнительного и тоже мучительного — но по-иному. Этот плен утолял тютчевскую жажду жизни. «Все или ничего» — это не для него, ему нужно только «все», «ничего» для него не существовало, оно было небытием.
Жажда «всего» лишала Тютчева воли, не давала делать выбор, принимать решения, отдавать предпочтения чему-то одному. Этот своеобразный эгоизм и слабоволие безмерно тяготили его, внушая чувство отвращения к самому себе, к своему существованию, лишенному определенности, к своему раздвоенному сознанию: «Судьба, судьба!.. И что в особенности раздражает меня, что в особенности возмущает меня в этой ненавистной разлуке (разлуке с женой. — Н.И.), так это мысль, что только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо — я сам. Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник»,[67] — так писал он жене в 1852 г. Год спустя это чувство отвращения к себе подвергнуто им самим беспощадному анализу: «Да, в недрах моей души — трагедия, ибо часто я чувствую глубокое отвращение к самому себе и в то же время ощущаю, насколько бесплодно это чувство отвращения, так как эта беспристрастная оценка самого себя исходит исключительно от ума — сердце тут ни при чем, ибо тут не примешивается ничего, что походило бы на порыв христианского раскаяния. Тем не менее, состояние внутренней тревоги, сделавшееся для меня почти привычным, мне достаточно тягостно…»[68]
Ища выход из этого невыносимого положения, из тоскливого состояния постоянной тревоги и душевного отчаяния, «судороги бешенства», Тютчев много раз наталкивается в своих раздумьях на необходимость для человека веры. К этому выводу, как ни странно, приводила его по сути антирелигиозная концепция противостояния, противоборства «безмолвных небес» и человека, совершающего «свой подвиг бесполезный» (т. е. подвиг жизни). Чтобы бросить вызов и принять бой, когда заранее известен его исход (он один — смерть, другого быть не может), чтобы прямо глядеть в лицо судьбе нужно или нечеловеческое, титаническое мужество или… иллюзия. В одном из писем Тютчев говорит об этом (по другому поводу, но здесь важна сама возможность, сам факт признания необходимости иллюзии): «…когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и не одурманить голову иллюзией…»[69] Но иллюзии слишком непостоянны, текучи, неустойчивы и прозрачны. Поэтому множество различных иллюзий должна заменить одна, но крепкая вера. Она — необходимое условие устойчивости жизни, ее спокойного принятия человеком. Потому что «человек, лишенный известных верований, преданный на растерзание реальностям жизни, не может испытывать иного состояния, кроме непрекращающейся судороги бешенства».[70] Для Федора Ивановича сила этой «судороги» удваивалась тем, что прийти к вере он не мог и отлично знал это.
Тютчев не христианин, он язычник, творящий свою собственную мифологию, создающий собственный мистический образ мира. Он — поэт-вольнодумец, одухотворяющий рационалист, скептик-идеалист. В его космогонии, антихристианской в своей основе, нет места религии спасения и надежды, вере Христа. В ней глухие небеса равнодушны к человеку, путь ему освещает лишь безнадежность, придающая ему силы для борьбы и для пути. Но религиозное вольнодумство не мешало Тютчеву быть страстным апологетом христианства и православия. Иван Аксаков называет его человеком «не христианских верований», но «христианских убеждений». Живя вне Церкви, Федор Иванович признавал ее необходимость — для частного человека, для народа и для истории. Но чтобы верить, нужно смирение — смирение пред Богом, нужно признать себя в Его власти, стать Его рабом. Нужно «склонить колена пред Безумием креста или все отрицать»[71] — так Тютчевым была поставлена суть проблемы веры в одном из философских споров с Шеллингом в Мюнхене. Но сам Федор Иванович не мог сделать ни того, ни другого — ни склонить колени, ни отрицать. Выбор и здесь оказался для него невозможен. Слишком силен в нем индивидуалист, слишком велико сопротивление его личности всякому внешнему бремени. Да и не только внешнему — ведь он не мог смирить себя изнутри. Смирение для него — та же обезличенность, только уже не перед лицом удушающей вечности, но пред ликом Божиим. А обезличенность для него равнялась небытию. Причиной его несмиренности не были ни гордыня, ни духовная лень — ни того, ни другого Тютчев не знал. Он всей душой желал веры — но дать себе ее не мог.
Неверие не означало для Тютчева «отрицания всего». В том же разговоре с Шеллингом он продолжил свою мысль: «Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в человеке. У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом, этим жалким разумом, признающим лишь то, что ему понятно, то есть ничего».