«Меж зыбью и звездою» («Две беспредельности» Ф.И. Тютчева) — страница 7 из 11

И кто в избытке ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений —

Самоубийство и Любовь!

Любовь — главное самовыражение жизни, самоубийство — аристократ среди смертей. И так похожи… И какая же борьба идет между ними в мире людей и в душе Тютчева! Жажда жизни принадлежала одному из его миров: миру внешнему, миру любви, политики, литературы. Жажда смерти, хаоса — другому: мистическому, внутреннему. Между ними шел непрерывный «роковой поединок». Оба мира необходимы ему, но ни один из них не мог дать твердой почвы под ногами. Мир мистико-онтологический слишком равнодушен к человеку, который в нем — лишь былинка, мир материальный слишком непрочен, подвержен тлену. Тютчев не ощущал себя полновластным хозяином обеих территорий, он был лишь контрабандистом, незаконно проникавшим туда. И постоянный надлом, надрыв, разорванность его душевного состояния, тревога и «судорога бешенства» были платой за эту неполноправность, незаконность. Соединить обе части души, разрываемой двумя мирами, могла только вера. Она стала бы посредником между ними — между вечностью и небытием. Тютчев не мог не знать этого. Но… Знание и рассудок не приводят к вере. Вера как способ жизни была отринута им. Однако, не став и безбожником, Федор Иванович навсегда поселил у себя в душе тоску по благим небесам и «животворному гласу» Господню.

Ему не нужно было просыпаться от глухого и слепого человеческого сна: сон не шел к нему, заснуть не давала беспредельность, покинутость, заброшенность метафизического одиночества. Тоска и ужас были плодом немилосердной бессонницы в передрассветной туманной мгле. Не может человек жить без сна, даже такого — погружающего в наркотическое одурение иллюзиями и галлюцинациями. Чтобы избавиться от нечеловеческой тоски, Тютчев, наоборот, жаждал сна, «одурения» «праздником» жизни, поглощения сиюминутностью. Он оглушал себя впечатлениями, гнал от себя ужас и отчаяние блеском светскости, заботами политики, муками любви — всем разноцветьем жизни. Он лечился от «ночной» тоски и бессонницы «дневной» суетой и зрелищем людского мира. Но лекарство помогало не всегда — и не в полной мере. Тоска настигала Федора Ивановича в самые «неподходящие» моменты, и тогда он без зазрения совести покидал придворные церемонии, на которых по долгу службы должен был присутствовать, и часами бродил по городу, удивляя прохожих своим раззолоченым одеянием. Минуту назад он «пленял и утешал все внемлющее ему общество. Но вот внезапно, неожиданно скрывшись, он — на обратном пути домой, или вот он, с накинутым на спину пледом, бродит долгие часы по улицам Петербурга, не замечая и удивляя прохожих… Тот ли он самый?»[80] — восклицает Иван Аксаков.

«Эта тоска — невыразимая, нездешняя тоска»,[81] поселившись в человеке уже не выпустит его из своего томительного плена до самого конца. Когда же она поселилась в Тютчеве? К.Пфеффель в своей «Заметке о Тютчеве», отмечая его «воодушевление, остроумие и меткость выражений… стремление к истине и красоте», беспристрастие и глубокое понимание истории, далее пишет: «Таким он и оставался приблизительно до 1841 г. С этого времени его заметно стала одолевать скука — эта ржавчина, присущая маленьким королевствам, где идеи столь же редко обновляются, как и лица».[82] Федору Ивановичу в это время было 37 лет. Порог сорокалетия, середина жизни — тот рубеж, которых многих меняет, заставляет по-иному взглянуть на то, что было до, и на то, что будет после. Благополучно и без всяких потерь (или приобретений?) миновать эту отметку удается не всякому. Ломка жизни и взглядов на нее и на себя происходит кардинальная. Midlife crisis — время, когда вдруг выясняется, что уже никогда не станешь тем, кем хочешь — богатым, знаменитым, любимым… Пресловутый «синдром 37 лет», сгубивший не одну творческую личность (творческий кризис, самоубийство!), серьезно задел и Тютчева, отравив его душу «нездешней тоской». Впрочем, не следует думать, что до этого времени он был жизнерадостным оптимистом и весельчаком. Вся жизнерадостность ушла вместе с юностью, оставив вместо себя ненасытную жажду жизни, ничего с радостью общего не имеющую. Из писем первой жены Тютчева (она умерла в 1838 г.) видно, что уже тогда (т. е. в 30-е гг.) Федор Иванович — Теодор, как она его называла, — был подвержен длительным приступам тоскливой меланхолии. С начала же 40-х гг. это состояние стало хроническим. Внешних причин для этого было достаточно: в политике — мертвый сезон и в Европе и в России, бурная страсть ко второй жене — Эрнестине Федоровне — прошла, сменившись прочной и спокойной привязанностью, «безработный» дипломат[83] колебался между Европой и Россией, не решаясь ни на один вариант, а жить приходилось на средства жены и родителей — и это при огромной, разраставшейся семье (дети Федора Ивановича от первого и второго брака), когда денег постоянно не хватало. Зная Тютчева, можно себе представить, какую пытку бессилия, бешенства и скуки он должен был испытывать в это время!

И все же, «нездешняя тоска» не могла быть вызвана этими сугубо земными, внешними, даже обыденными мотивами. Причина должна была быть в самом Тютчеве, внутри него. Л.Н.Толстой, встречавшийся с Федором Ивановичем около десятка раз, считал его «одним из тех несчастных людей, которые неизмеримо выше толпы, среди которой живут, и потому всегда одиноки…».[84] Сам Тютчев подтверждает эту оценку: «Мне не с кем поговорить — мне, говорящему со всеми».[85] Но это чувство трагедийного, экзистенциального одиночества в корне своем имело отнюдь не социальный характер, «виновата» в нем не толпа, не общество, которых поэт «перерос». Вероятно, с середины 1830-х гг. он начал острее ощущать контраст между жизнью одного человека и жизнью вообще. Для этой «жизни вообще» отдельный человек со своими мыслями, чувствами, страданиями, со своей болью и со своей будущей смертью — ничто, винтик, мелкая, легкозаменяемая деталь. Ей нет никакого дела до человека и его «экзистенции». Человеческие страдания и страсти для нее не значат ровным счетом ничего. «И, однако, вопреки и наперекор тому, что происходит и мятется в тайниках наших душ, банальная жизнь, жизнь внешняя идет своим чередом»,[86] — пишет Тютчев в письме к жене.

Облегчить невыносимое положение страдающего человека не может никто и ничто — это Федор Иванович понял, проведя ночь у гроба умершей мучительной смертью его первой жены. За несколько часов он поседел совершенно, но так и не нашел ответа на вопрос, есть ли мера «долготерпенью» и для чего человеку посылаются (Роком? Судьбой? Или ничтожным случаем?) страдания. В душе его поднимается бунт — против столь жестоко устроенного мироздания и «неотразимого Рока». Но бунт его принимает своеобразные формы, причем направлений этого бунта несколько (как минимум два). Во-первых, это с новой силой вспыхнувшая любовь к Эрнестине Дернберг, с которой Тютчев, щадя чувства жены, расстался незадолго до смерти Элеоноры. Сила любовной страсти для него единственное, что может примирить его с необходимостью человеческих страданий. Любовь — это вызов, любовь — это «поединок роковой» не только между двумя любящими сердцами, но и между человеком и его судьбой, между ним и безразличием небес. Свою страсть Тютчев противопоставляет бесстрастию миропорядка.

Во-вторых, бунт его вылился в уход в себя, в свою тоску, в окончательное отделение себя и своего «Я» от всемирной жизни. Если миру нет никакого дела до неповторимости личности, то и человек в ответ должен возвести баррикады между собой и миром, отрезать все соединяющие их пути. Тютчев отрицает существование любых точек соприкосновения своего «Я» и внешнего мира: «Боже мой, боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром, и тем… странным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит».[87] Строки эти хоть и написаны более 20-ти лет спустя, но — показательны для Тютчева. Он все чаще погружается на дно самого себя, оставаясь там в полном тоски и безнадежности одиночестве, даже создает философию молчания и одиночества: «Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои» и «Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь» («Silentium»).

Быть может, именно эта философия заставила в начале 40-х гг. надолго замолкнуть музу Тютчева: с 1840 по 1848 гг. она являлась ему всего 8 раз (перелом наступит лишь в 1849 г., когда поэт написал 12 стихотворений, в следующем году — 19; для него это очень существенное количество). Но этот ни на что не похожий бунт был поднят Тютчевым-человеком, Тютчев-философ изначально знал, что он бесполезен и бесцелен; он ни на что не направлен и ни к чему не приведет. Он смиряется, но кризис оставил в нем уверенность в том, что его жизнь окончена, что он отжил свой век и в будущем его уже ничего не ждет. Еще в начале 30-х гг. Федор Иванович создал стихотворение, где есть такие строки:

Как грустно полусонной тенью

С изнеможением в кости

Навстречу солнцу и движенью

За новым племенем брести!..

И это написал человек, едва вступивший в пору зрелости! Что ж говорить о том времени, когда Тютчеву было за сорок… В 1847 г. он признавался: «Я отжил свой век и… у меня ничего нет в настоящем».[88]

И будто бы в ответ на это смирение судьба посылает ему второе дыхание. Он вновь возрождается к жизни, к творчеству, к любви — исключение в этом ряду составляла лишь политика. Интерес к ней не покидал Федора Ивановича никогда — он занимался ею все эти кризисные годы и продолжал активно вмешиваться в эту сферу до самой смерти. Именно политике он и обязан своим «вторым рождением». 1848 г., когда Европу всколыхнула волна революций, потряс Тютчева. По словам князя П.А.Вяземского — близкого его друга — «февральские, мартовские и апрельские дни возбудили и подвигли все его нравственное существо». Князь сильно переживал за Тютчева, боясь, что тот «изнеможет под тяжестью