Межа — страница 10 из 73

все ее волнения тоже были отражены на ее лице; он увидел Шуру такой, какой не видал раньше, и потому, стоя посреди кабинета, смотрел на нее. Но то, о чем он до этого размышлял, было сильнее в нем; через секунду он уже видел в Шуре лишь приятную собеседницу, какою он считал ее, потому что она умела слушать с участием и внимательно; он прошел к окну, как бы предоставляя этим первое слово Шуре; он не был взволнован так, как Шура, и предстоящий разговор не казался ему чем-то особенным, как Шуре, — не дожидаясь, что она скажет, и не оборачиваясь, а рассматривая огромный рекламный щит и афишу с крупными красными буквами «БОЛЬШОЙ ФУТБОЛ», приклеенную к щиту, спросил:

— Шура, вам никогда не приходилось перешагивать через противоречия?

Слова «перешагивать через противоречия» он проговорил настороженно, так как не только для Шуры, но и для него самого такое сочетание было новым, придуманным им лишь сейчас и впервые произнесенным вслух; он не собирался пояснять, что означает это сочетание, и потому не повернулся и не подошел к Шуре, а продолжал стоять у окна и рассматривать афишу. Он не знал, что Шура смотрела на него сейчас так же удивленно, как только что смотрел на нее он. Она была благодарна, что он не стал расспрашивать ее, зачем пришла, а заговорил о другом, чего как раз и хотелось Шуре, и чувство это тоже было отражено теперь на ее лице. Но вместе с этой произнесенной вслух первой фразой, нарушившей тишину, к Шуре вернулись спокойствие и уверенность, с какой она обычно разговаривала с Егором. Когда он наконец, повернувшись и подойдя к ней, повторил свой вопрос, лицо ее было спокойно и только на щеках был заметен легкий румянец.

— Значит, не приходилось перешагивать через противоречия?

— Нет, не приходилось, — ответила Шура.

— А знаете ли вы, Шура, что это за противоречия?

— Нет.

— Объяснить?

— Пожалуйста.

— Тогда чего же вы стоите, садитесь, — предложил Егор и, взяв стул, на котором утром сидел старик Ипатин, и пододвинув этот стул ближе к столу, снова настоятельно повторил: — Садитесь!

Усадив Шуру, он поставил напротив второй стул для себя, но не сел; он начал говорить, стоя позади стула и обхватив ладонями его гладкую спинку. Но само объяснение — что он подразумевал под противоречием, почему через это противоречие — психологический барьер — нужно перешагивать и всегда ли нужно перешагивать — заняло немного времени. Егор только что размышлял об этом, и потому все представлялось ему простым, сводившимся лишь к этой одной формуле; он только добавил, что разумом он на стороне закона, но что, кроме разума, есть еще и чувство и что его нельзя заглушить рассудком. «Я знаю, он преступник, я видел его лицо, видел следы преступления на его руках, и при всем при этом, приступая к расследованию, я должен исходить из того, что он невиновен. Я спрашиваю: почему я не должен чувствовать то, что чувствую, глядя на преступника? Нет, даже разум отказывается понимать такое…» Говоря это, он то и дело поглядывал на дверь, потому что, хотя и разъяснял свое мнение Шуре, мысленно адресовал все сказанное подполковнику Богатенкову и майору Теплову.

— Очень жаль, но многие из нас не понимают самой простой истины, что чувство и разум не всегда подчинены друг другу, — добавил Егор, как бы завершая только что высказанную мысль и сосредоточивая внимание именно на этой, последней фразе.

Он все еще стоял позади стула, обхватив ладонями гладкую спинку, но в его позе уже не было того спокойствия, с каким он начал свое объяснение.

— Преступность, как, впрочем, и все другие человеческие пороки и все достоинства, имеет свою основу, свой корень, но мы только стрижем, только косим поверху, а не перепахиваем, не выворачиваем корень и хотим, чтобы поле было чистым. Мы ищем причины преступлений, хотя их уже известно много и разных, и еще в институте мы учили и заучивали их, но, может быть, я так думаю теперь, все проще, и есть какая-то одна, общая и характерная для каждого данного времени причина, и стоит ее лишь открыть и устранить, как вся проблема тут же будет решена. Хотя бы вот «парфюмерное дело». Что-то же толкнуло людей разбавлять дорогие духи дешевыми, переливать из флаконов во флаконы, переклеивать этикетки. А дело на швейной фабрике, которым сейчас занимается в прокуратуре мой друг Лаврушин! Ведь там орудовала целая группа, начиная от вахтеров и закройщиков и кончая начальником цеха и главным инженером. Они целыми машинами вывозили так называемые сэкономленные остатки, а вернее, нераспакованные рулоны мануфактуры, в магазин; а этот магазин, через который они сбывали свои остатки: директор магазина, продавцы, бухгалтер, кассир… Каждый день, каждый день что-нибудь да раскрывается! Но что же все-таки заставляет всех этих людей совершать преступления? Разве можно сказать, к примеру, что директор магазина живет бедно, нуждается? Нет. Так что же тогда? Страсть к деньгам, к накопительству? И что такое эта страсть: врожденный ли порок многих или влияние среды, всего-навсего плоды воспитания? Может быть, все дело лишь в воспитании, но, может быть, я ошибаюсь и все сложнее и зависит от сотен разных уже известных нам и еще не известных причин, не поддающихся обобщению и систематизации?

Егор говорил, не прерываясь и ни о чем не спрашивая Шуру; он был уверен, что то, о чем он говорит, интересно ей, и видел и сознавал это, вглядываясь в ее лицо; но в то же время в нем самом, чем больше он говорил, сильнее росло чувство неудовлетворенности, потому что между тем, как и о чем он думал, и тем, как и о чем говорил теперь, как будто образовалась пропасть, которую он хотел, но не мог преодолеть. Он говорил о растратчиках, расхитителях и систематизации преступлений, но думал об убийстве Андрейчикова, о тех, кто в свое время досрочно освободил Брагу из заключения, и ему казалось, что судьям, заседавшим в колонии, вовсе не обязательно было «перешагивать психологический барьер»: они рассматривали дело об освобождении, перед ними на скамье сидел не просто гражданин, подозреваемый в преступлении, виновность которого еще нужно доказать, не подследственный, а осужденный преступник, который, выйдя на волю, может повторить свое преступление. Он говорил о продавщицах парфюмерного магазина, разбавлявших дорогие духи дешевыми, но думал о «чувствительных девицах» и видел их в воображении, сидящих за невысокой перегородкой, видел перед собой всю дежурную комнату, стол дежурного с двумя телефонами и маленький столик у перегородки, за которым сержант допрашивал девиц, и все, что было в тот вечер: улыбки, подмигивания, белые колени, выглядывавшие из-под коротеньких юбочек, — все неестественное и ложное, вызывавшее отвращение, с подробностями вспоминалось Егору теперь. «Да можно ли все это свести к одному, что я говорю?» — вместе с тем мысленно упрекал себя он. Он говорил о бесконечно совершавшихся преступлениях, больших и малых, и ужасался этому, но как раз теперь мысль о двух мирах, главном и сопутствующем, и о том, что зачастую сопутствующий мир люди воспринимают как главный и совершают ошибки, — эта мысль, возникшая однажды на дежурстве, сейчас будто открылась для него новой стороной, и он чувствовал, что повторяет обычную людскую ошибку, воспринимая сопутствующий мир как главный, и потому жизнь представляется ему такой мрачной (он просто жил своей работой так же, как живет инженер работой своего завода), но об этом он тоже пока ничего не говорил Шуре. Он старался найти общие причины, порождающие преступления, но в то же время как разъяснял ей, что зло на земле имеет свои корни, чувствовал, что каждое преступление в любом обществе, пусть крупное, пусть самое мелкое, имеет свои конкретные особенные причины, но и об этом тоже не хотел ничего говорить теперь Шуре.

Ей же казалось, что Егор говорит все, о чем думает, и она придавала особенное значение этому: она думала, что он не мог бы, не испытывая к ней того же чувства, какое испытывает к нему она, так доверчиво разговаривать с ней, и радовалась этому и чувствовала себя счастливой. Это так сильно волновало ее, что она на минуту забыла, о чем говорил Егор, и жила только своей, переполнявшей ее радостью.

Между тем Егор, замечая необычное выражение ее лица, был уверен, что волновало Шуру именно то, что он говорил, и ему приятно было сознавать это. Он продолжал рассказывать с горячностью, то подходя к Шуре и останавливаясь напротив нее, то отходя к окну и глядя на афишу «БОЛЬШОЙ ФУТБОЛ» и обращаясь в эту минуту уже не к Шуре, а к самому себе:

— Что заставляет людей совершать преступления?

— Что?

Он не ждал, что скажет Шура; он задавал вопросы для себя и в самих этих вопросах старался для себя же найти ответы.

— Воспитание?

— Обеспеченность?

— Или такое событие, как война? Порождающая безотцовщину?

То, что Егор, остановившись теперь у окна, не поворачивался и не глядел на Шуру и она видела лишь его спину, затылок, плечи с белесоватыми полосками погон, и то, что он, задавая вопросы, обращался сейчас не к ней, а к себе, было нехорошо, и она чувствовала это; но все же для нее происходящее в кабинете имело свой особый смысл, и ощущение счастья ни на минуту не покидало ее. Она старалась видеть в Егоре как раз то замечательное, что возбуждало в ней это ощущение.

«Нет, нет, он не жесток, а добр, — думала она. — Я не ошиблась, он был тогда лишь озабочен и зол».

— Может быть, именно война? — между тем продолжал он.

Он все еще смотрел в окно и не поворачивался; но он уже чувствовал неловкость оттого, что стоял к Шуре спиной, и теперь с еще большей торопливостью искал правильный ответ на поставленный самим же вопрос, и, понимая, что не может найти что-либо приближенное к истине, и оттого еще более горячась, подумал: зачем он вообще затеял этот разговор с Шурой? Он обернулся, намереваясь спросить Шуру, по какому, собственно, делу она пришла к нему, но, взглянув на нее и увидев ее лицо вновь таким же необыкновенно живым и привлекательным, как в первую минуту их сегодняшней встречи, ни о чем не спросил. Его охватило никогда раньше не испытанное им чувство нежности, и он, подойдя к Шуре и все еще говоря ей о преступлениях и причинах, разглядывал ее волосы, уложенные и заколотые так, что он с трудом отыскал глазами дужки черных шпилек, разглядывал платье, бусы, собранные из мелких деревянных кубиков и так хорошо, неярко и в то же время подчеркнуто оживлявшие строгий рисунок ее платья. Он будто впервые увидел, что у нее красивые плечи, а когда она встала, слегка смущаясь, очевидно, оттого, что он так разглядывал ее, он увидел всю ее стройную, чуть начавшую полнеть фигуру, грудь, бедра, ноги, обтянутые тонкими, под цвет тела, чулками. Он как бы снова почувствовал разрыв между тем, что говорил, и тем, о чем думал, и разрыв этот был неприятен ему и путал мысли, потому что думал он совершенно о другом, о том, что можно бы сходить с Шурой в кино или в театр, что, пожалуй, можно бы и покрутить с ней (он сказал себе это слово потому, что так часто говорил Лаврушин: «Покрутить бы сейчас с хорошенькой!»). Но Егор в то же время знал, что никогда не будет крутить с Шурой, что это просто не в его характере.