Сразу же от Андрейчиковой Богатенков поехал на швейную фабрику. Ему хотелось теперь же, не откладывая, уладить все, и он только обдумывал, как и с кем ему лучше поговорить на фабрике — с секретарем партийного комитета или с директором; ни того, ни другого он лично не знал, и потому разговор представлялся ему сложным.
В первую минуту, как только он приехал на фабрику — это была вторая швейная фабрика — и как только ему сказали, что и директора и секретаря партийного комитета нет, что их вызвали в трест и что вернутся они лишь часам к четырем, не раньше, а что принять его может только главный инженер, Богатенков был огорчен; но когда спустя четверть часа он вышел из кабинета главного инженера и, усевшись в машину, поехал наконец к себе в отделение, он был вполне доволен, что разговаривал именно с главным инженером.
«Она умеет шить?»
«Говорила, да».
«Это уже лучше. Что ж, присылайте ее прямо ко мне, мы сделаем так: зачислим ее в бельевой цех, прикрепим недельки на две к лучшей мастерице, пусть оглядится, подучится, а потом и на самостоятельную работу».
Все время, пока машина мчалась по проспекту и затем, обогнув базарную площадь и свернув за угол высокого серого здания, тихо подкатывала к главному подъезду отделения, Богатенков, довольный собой, довольный, главное, не тем, что ему так легко удалось уладить дело, а тем, что сам он наконец выбрал время и съездил и к Андрейчиковой и на фабрику, думал о только что состоявшемся разговоре с главным инженером. Разговор этот казался Богатенкову настолько приятным и так повышал настроение, что мучительные раздумья, которые охватывали его утром, после совещания в управлении, услышанные и теперь снова всплывшие в памяти слова: «Этого снимают», — прозвучавшие тогда особенно оскорбительно; и изменившееся отношение к нему Потапова и Ядринцева, и что вопрос о его смещении, как он полагал, был уже решен и теперь подыскивают ему место полегче, — все это, час назад омрачавшее и волновавшее его, теперь представлялось отдаленным, второстепенным и почти не относящимся к нему делом.
Когда он вошел в отделение и встретился в коридоре с майором Тепловым, он не ощутил, как утром, настороженности к этому человеку; напротив, приветливее, чем обычно, сказал майору:
— Зайдите, Владимир Василич.
В кабинете, усадив майора в кресло, Богатенков принялся рассказывать ему о том, как проходило совещание, кто и о чем говорил и что было важным из того, что говорилось, что нужно было теперь учесть в дальнейшей работе отделения; Теплов почти не слушал его; но Богатенков не сразу заметил, что Теплов не слушал, что его занимали свои мысли и что те, свои, мысли были для него, очевидно, более важными, чем то, о чем говорил Богатенков. Только после того, как майор неожиданно и некстати, как раз в тот момент, когда Богатенков уже начал говорить о поездке к Андрейчиковой и на швейную фабрику, спросил: «Потапов был на совещании?» — и через минуту, так и не дав Богатенкову докончить, снова спросил: «Вы говорили с ним?», — только после этого, внимательно посмотрев на майора и встретившись с его выжидательным взглядом и поняв этот взгляд, Богатенков почувствовал, что все то, что час назад омрачало и волновало его, вовсе не было ни отдаленным, ни второстепенным.
Несколько секунд оба, и майор Теплов и подполковник Богатенков, молча смотрели друг на друга; майор ждал, что скажет Богатенков, и ожидание его было более нетерпеливым и раздраженным, потому что он, как видно, полагал, что приказ об освобождении Богатенкова уже подписан (тем же приказом, вторым параграфом, он, майор Теплов, очевидно, будет назначен начальником отделения). Богатенков же, глядя на Теплова и видя его выжидательный взгляд и понимая этот взгляд, вовсе не собирался ни спрашивать, ни отвечать; он вспомнил, каким исполнительным и внимательным был Теплов полгода назад, когда ожидал присвоения очередного звания и от Богатенкова зависело, какую дать ему характеристику, Богатенков написал тогда положительную, но сейчас он думал не о характеристике, а именно о том, каким был тогда Теплов.
Майор встал и, отвернувшись от Богатенкова и взглянув в окно, сказал:
— Пожалуй, пойду, ждут там.
— Идите.
«Может быть, позвонить Потапову и узнать?» — сам себя спросил Богатенков, оставшись в кабинете один; но он не стал звонить Потапову; он решил завтра же съездить в управление и поговорить с полковником и подумал, что будет говорить: не спросит, «смещают» или «не смещают», а скажет, что распространилось такое мнение, будто «смещают», и это мешает работать. Но хотя Богатенков и подумал так, и это, как ему казалось, было самое верное, что он мог теперь сделать, все же то, что в управлении, ничего не сказав ему и ни о чем не спросив его, а прислушавшись лишь к мнению, решили его судьбу, было обидно. Он повторял себе: «Что они?!» — впервые чувствуя растерянность перед тем, что, как казалось ему, совершалось вокруг него и что он особенно видел и чувствовал теперь.
Он уехал из отделения раньше обычного: и потому, что не обедал и хотел есть, и потому, что надо было еще приготовиться к встрече сына и успеть на вокзал.
VII
Егор Ковалев не знал, что на том самом кладбище, на разъезде, о котором рассказывал ему старый стрелочник Епифаныч, среди других могил, обнесенных оградками и неогороженных, есть могила жены подполковника Богатенкова, что в ту буранную ночь сорок второго года она приехала с эшелоном эвакуированных, выгрузилась из теплушки на снег и, укутывая одеялом трехлетнего сына Николая, стояла с заветренной стороны избы в туфельках, в тоненьких чулках, грелась в избе и снова выходила на мороз, как все, окружавшие ее; с первым обозом она отправила Николая в Криводолку, а сама, поехав со вторым обозом, замерзла в степи, и нашли ее, окоченевшую и запорошенную снегом, под опрокинутыми санями бычковской председательши. Богатенков же не знал того, что следователь Ковалев, сотрудник его отделения, родился и вырос как раз на том разъезде, под Талейском, где была похоронена жена, что история этого большого кладбища на косогоре, возле четырех разъездовских домиков, была так же известна Егору, как и Богатенкову, хотя Богатенков всего дважды ездил туда: первый раз — сразу же после войны, когда приезжал в Криводолку за сыном и тогда же из Криводолки ходил на кладбище и установил оградку вокруг могилы; и второй раз перед самым назначением в милицию — лет шесть назад, в конце лета, уже вместе со взрослым сыном, и ночевал тогда у Егоровой матери, путевой обходчицы (Егора в то время дома не было: он сдавал вступительные экзамены в университет), и вместе с нею и Николаем ходил на кладбище, а потом сидел на скамейке перед избой, смотрел на проносившиеся составы, пассажирские, товарняки, наливные, на тихий и спокойный степной закат, на железную дорогу, разрезавшую холмы и уходившую к уже сумеречному горизонту, и то особенное ощущение огромности мира, которое человек испытывает в степи, охватывало его. Богатенков отлично помнил тот вечер. Одна за одной прошли мимо него по тропинке коровы, возвращавшиеся с пастьбы, и маленький, лет семи, мальчик, светловолосый и конопатый, прошагал вслед за коровами, волоча за собой самодельный веревочный кнут; потом было слышно, как под навесом Прасковья Григорьевна — так звали мать Егора — доила корову и струи молока со звоном ударялись о днище ведра; и запах этого молока, только что процеженного и еще теплого, налитого в крынку и поданного на ужин, и долетавший со двора запах кизячного дыма, и ломти черствого, привозного из Талейска хлеба, и клеенка, старая и изрезанная ножом, на которой лежали эти черствые ломти хлеба, и то, что Прасковья Григорьевна отказалась от денег, которые Богатенков предложил ей за ночлег, за молоко и хлеб, — и это тогда растрогало Богатенкова; и то, что Прасковья Григорьевна обещала Богатенкову следить за могилой его жены, и как она говорила об этом, и ее слова: «А мой вот лежит в Белоруссии, под Озаричами, может, и за его могилой кто-нибудь ухаживает», — все это Богатенков хранил в своей памяти так же бережно, как хранил многие события, и радостные и горестные, которые пришлось ему пережить за свои пятьдесят лет.
«Черт возьми, сколько за день происходит событий, столько наваливается различных волнений и переживаний, что не знаешь уже, что самое важное, о чем надо думать и что решать!» — так думал Богатенков, сидя в кресле у себя дома перед журнальным столиком и держа в руках конверт. Он только что пообедал и был сейчас в том состоянии, когда не хотелось особенно напрягать мысли, а хотелось покоя и тишины. Все в нем теперь отдыхало: и мозг, и руки, и вытянутые на коврике и обутые в мягкие домашние туфли ноги. Мягкая пижамная куртка, которую он надел поверх рубашки, не стягивала плечи и шею, в ней было легко и удобно; и низкое, уютное кресло, в котором он сидел, и свежая струя воздуха, вливавшаяся в комнату через приоткрытую балконную дверь, — все располагало к отдыху, тем более что он чувствовал, что устал от тех дум и переживаний, которые весь день и все сегодняшнее утро наполняли его.
Письмо, которое он держал в руках, было от Прасковьи Григорьевны.
Он давно уже не получал от нее писем и потому теперь был удивлен, разглядывая его. Он неторопливо распечатал конверт, вынул сложенный вчетверо и исписанный с двух сторон тетрадный листок и принялся читать. То, что Прасковья Григорьевна писала «што» вместо «что», и то, что «на кладбище» она писала слитно «накладбище», — это вызывало у Богатенкова улыбку; но то, о чем она писала, было невероятным, и когда Богатенков дочитал до конца, он уже не только не улыбался, но был мрачен. Дело в том, что от Талейска по обе стороны железной дороги прокладывали лесную защитную полосу; на разъезде эта полоса как раз проходила через кладбище, и когда лесопосадчики размеряли и вбивали колышки, сказали, что посадка будет механизированной, часть кладбища придется сровнять и они пришлют для этого бульдозер. Это-то и встревожило Прасковью Григорьевну и всех, как писала она, жителей маленького разъезда, а начальник разъезда выехал в Талейск, чтобы предотвратить это. «Можно вручную, лопатами, и могилки не разрушить, так нет, на своем стоят: дескать, не могилы землю украшают». И еще, что особенно тронуло Богатенкова, — это приписанная в конце письма фраза: «Не по-человечески так, не по-людски, а память не сгребешь бульдозером». Он отложил письмо и, откинувшись на спинку кресла и прикрыв глаза, несколько минут сидел так, не шевелясь, в удобной позе спокойно думающего человека. Но он не мог быть и не был спокойным; в то время как ноги, руки и все тело, усталое и расслабленное, все еще отдыхали, в то время как он, проговорив себе: «Как некстати, как не вовремя п