м кладбище ему показали могилу, где была похоронена Граня; он все представлял себе так живо, и тогдашние мысли и чувства так сильно охватывали его, что он даже, как ему казалось, ощущал теперь ладонью металлический холод креста на Граниной могиле, — он гладил рукой этот крест, стоя у могилы и наклонив непокрытую лысеющую голову.
— Ты что это, — сказала Настасья, подойдя к нему и тронув его за плечо, — не слышишь?
— А?.. Что?..
— Да на тебе лица нет!
«Что она говорит?» — подумал Ипатин, глядя на нее, стараясь понять ее и с трудом подавляя в себе прежние, только что волновавшие его мысли. Но, в сущности, он не столько старался понять ее, как странным ему казалось то, в чем была, теперь одета Настасья, и еще более странным, что эта одежда — широкая черная юбка, в каких раньше в деревнях бабы по воскресеньям ходили в церковь, темная широкая кофта и темный платок на голове — живо напомнила ему петрушинских женщин, шагавших к церковным воротам под мелодичный звон колоколов и карканье распуганных галок над колокольней… Настасья не часто одевалась так, и от нее пахло теперь нафталином; как раз это и казалось Ипатину странным, и он медленно, с натугой соображал, куда же собралась сегодня Настасья. Он как бы выходил сейчас из одной сферы мыслей и входил в другую, и давалось ему это с большим напряжением; будто что-то выпадало из его памяти, он с испугом чувствовал провалы и оттого еще более не мог сосредоточиться. Но он все же, не слушая вопросов Настасьи, которые она задавала, и не отвечая на них, доискался нужной истины. «К баптистам», — сказал он себе, почувствовав облегчение от этой своей догадки, и в голове его тут же снова возникли две только что произносившиеся им мысленно фразы: «Бога забыли!» и «Каждый сам себе бог!», и опять горькая усмешка чуть шевельнула его бледные и сжатые губы.
— Туда?
Настасья согласно кивнула головой.
— Ну, ступай.
— А ты бы лег, на тебе лица нет.
— Лягу, ступай.
Он следил за ней взглядом, пока она шла по двору к калитке, и следил еще, когда, выйдя на тротуар, шагала вдоль ограды, низкая, неуклюжая, тяжело и сипло дышащая от чрезмерной и нездоровой полноты; но в то же время, как он смотрел ей вслед, он уже не видел ее, как не видел ни ограды, ни калитки, ничего, что окружало его и было ему знакомым и привычным; он прислушивался к своим мыслям, и все прошлое, весь пережитый им мир снова вставал перед ним, жил в нем, и сам он жил в этом воображенном им мире, все более пытаясь разобраться и понять, почему он так бессмысленно прожил жизнь.
Начало темнеть, когда он, чувствуя, как замерзают у него руки и ноги, как сырость, просачиваясь под пиджак и рубашку, холодит спину и плечи, и испытывая инстинктивное желание поскорее лечь в постель, согреться и отдохнуть, с усилием поднялся и пошел в дом. Он прошел через сенцы и не закрыл дверь; и комнатная дверь осталась открытой. Долго он не мог расшнуровать и снять ботинки, пальцы не слушались его и были как чужие, и к тому же, когда наклонялся, голова наливалась, тяжелела и тянула вниз, и все тело, тоже тяжелея, тянулось вниз, и, чтобы не упасть, он разгибался и отдыхал, порывисто и часто дыша; он был бледен, но никто не видел и не мог видеть его бледности, и сам он теперь думал не об этом. «Что за черт?» — говорил он себе, снова и снова наклоняясь, расшнуровывая ботинок и уже совсем не чувствуя пальцами ни шнурка, ни кожаного отворота ботинка. «Что же это такое?» — продолжал говорить он, слыша в себе другой и будто совсем незнакомый ему голос: «Ты не просто ослаб и захворал, разве сам не видишь, что эта твоя сегодняшняя слабость не похожа на те, прежние; ты уже не жилец, все, отжил свое…» Непривычным и странным казалось Ипатину это звучание в нем второго голоса; на секунду приостановившись и прислушавшись, он сказал себе: «Нет», — и затем начал повторять это слово с нарастающим и почти душившим его беззвучным криком: «Нет, нет!» Но в то же время он все яснее чувствовал, что то, что происходит с ним, неизбежно и неотвратимо, что жизнь кончается, и оттого мысль его теперь металась, торопливо и судорожно ища выхода; но чем больше сознавал он неотвратимость происходящего с ним, тем сильнее поднималось в нем другое чувство, растравлявшее и мучившее его, — они остаются жить, они, которые не понимали его и которых не понимал он. «Что уж теперь, — думал он, — надо было тогда, тогда, а теперь их верх». Они — это был для него весь тот огромный новый мир, перед которым он всегда чувствовал бессилие; он видел торжество этого мира и, ненавидя и не принимая его, мучился и страдал, и эти его страдания теперь, когда он уже лежал на кровати, вытянув коченеющие ноги и положив руки поверх одеяла, особенно отражались на его сухом, старом лице; он искал облегчения страданиям и искал сейчас, перед смертью, смысл в своей прожитой жизни.
Он вспомнил, как он был отвозчиком, когда завербовался на лесоповал, на Сым.
«Разве я жалел себя, чтобы заработать?»
«Нет».
«Не-ет!»
Он шагал тогда по утрам к конюшням, почти примыкавшим к деревянному жилому бараку; здесь завербованные отвозчики (весь этот люд, двинувшийся в Сибирь за длинным рублем) получали лошадей, запрягали их и, сидя на передках, обмотанных холодными и погромыхивающими цепями, ехали к делянкам. Лошади были анемийные, выбракованные в сибирских селах и согнанные сюда, на лесосеку; на них от зари до зари стаскивали волоком огромные поваленные лесины к большой дороге, их били кнутами, палками по худым, впалым бокам, понукали криком и матом, чтобы выгнать норму и заработать побольше. «Деньгу зашибают», — думал Ипатин, и в его тогда еще не совсем огрубевшей душе шевелилась жалость к истощенным и измученным животным. Он был хозяином в ту минуту, а не завербованным отвозчиком, когда выводил из конюшни закрепленную за ним лошадь, похлопывая ее ладонью по лохматой и жилистой шее, когда запускал руки под гриву и чувствовал тепло, и это было особенно приятно в морозные дни, и когда надевал хомут на послушно вытянутую морду и потом, медленно и деловито приговаривая: «Ногу, ну, ногу!» — заводил в оглобли; и когда ехал к делянке, сидя на передке, свесив ноги и поглядывая на раскачивающийся впереди тощий и костистый круп лошади, на траву под колесами, тонкую и бледную, веками заглушавшуюся непроходимой тайгой, на пни, выкорчеванные и собранные в кучи для сжигания, на огромные черные круги горевших вчера костров, на кедры (их не вырубали, и они стояли теперь, как в степи, одиноко и величественно), на синюю и все приближавшуюся кромку тайги, откуда уже доносились голоса работающих на повале людей, удары топоров, жужжание пил и треск падающих деревьев.
Ипатин старался подъехать к лесине так, чтобы, пока он с подсобниками будет наваливать ее комлем на передок и прикручивать цепью, лошадь могла пощипать траву, и он успевал для этого расслабить чересседельник. «Скотина, а тоже своя судьба», — говорил он, видя, как лошадь тянется мордой к его руке, понимая, чего она просит, подставляя ей руку и чувствуя, как мягкие и теплые конские губы обшаривают пустую ладонь. И близкое ему, деревенское просыпалось в нем в такие минуты. Но так было лишь по утрам когда он только приезжал на делянку, и солнце еще только вставало над тайгой, и было свежо, сыро, и он дышал запахом хвои и чувствовал в себе силы (после тифозного барака и всех пережитых волнений он даже как будто отдыхал душою), — так было лишь по утрам, пока вывозились первые лыжные кряжи, и лошади еще не были взмылены и не останавливались в колее, и артельный глава еще не покрикивал: «Норму, субчики-голубчики, норму, мать вашу так! Или заработать не хотите?» — и еще не свистели кнуты и палки так озлобленно, как под вечер, и тянувшиеся позади отвозчики не понукали возгласами передних: «Чего стал, давай, бей ее… в душу!» — и не подбегали и не обрушивали на бедную лошаденку град ударов; и сам Ипатин тоже пока, еще не горячась и не покрикивая на других, лишь подергивал и подбадривающе помахивал жесткими веревочными вожжами. Но постепенно жажда заработать, постоянно жившая во всех этих приехавших сюда за деньгой людях, захватывала и Ипатина, все более подчинялся он взятому ритму, и уже не было для него ни травы, ни запаха хвои, ни тянущейся к ладоням конской морды, а была только мысль: «Больше, больше!» — было только желание не отстать от других, он снова и снова брал лом и наваливал на передок тяжелые комли лесин, гремел цепью, прикручивая эти комли, и уже орал на лошаденку, бил ее и хлестал, остервенело, озлясь, и забегал вперед, и помогал другим подхлестывать остановившихся лошадей, и помогал поднимать завалившихся и подыхающих кляч, таща их за хвосты и выворачивая шеи, а когда над делянкой раздавались удары о рельс, бросал все, забывая даже иногда разнуздать лошадь, и бежал к артельному раздатчику за хлебом, борщом и кашей. После обеда снова: железный лом, грузные комли лесин, звяканье цепей, скрип колес, крики, крики, удары по впалым и тощим бокам лошаденок; а вечерами, в тесном деревянном бараке, при свете керосиновых ламп, разговоры о заработке, подсчеты, пересчеты, сетования и тревожный и тяжелый сон мучающихся жизнью людей.
Ипатин хорошо заработал в тот год; он сменил шесть лошадей; он не думал, как рано приходилось ему вставать, как уставал он к ночи, как недоедал, скапливая заработанные рубли, как было ему непривычно, неуютно и противно в общем жилом бараке, — он видел во всем другое: «Для себя ведь!» — и это ободряло и радовало его; он тогда уже знал, что, отработав срок, уедет в какое-нибудь отдаленное и глухое село, построит дом и купит корову; он верил, что еще настанет время, когда он сможет жить, как привык, что все отобранное у него в Петрушине еще вернется к нему, и вернется с лихвой, что — дай только срок! — он еще развернется и не одни лишь ярцевские жители будут снимать перед ним шапку.
«Где этот срок? Нет этого срока», — думал он теперь.
Ему было тяжело сознавать это; но вместе с тем в глубине души он чувствовал, что давно уже знал, что нет