это мое; они доживают сейчас свои дни, старея, в большинстве одинокие, жалкие, немощные, но не примирившиеся, глядят на мир, на людей, на новые жилые кварталы тем же тупым, как и сорок лет назад, ненавидящим взглядом.
Именно такую, неприкаянную, полную тревог и лишений жизнь прожил Ипатин. Часто теперь по вечерам, когда на улицах зажигались огни и в сумеречной синеве комнаты все вещи становились одинаково темными, неясными, расплывчатыми и оттого внушительными, как сама ночь, как тишина, Ипатин ложился на старый, застланный одеялом диван, скрипели пружины, он закладывал руки под голову и так, лежа с открытыми глазами, думал, вспоминал. Было слышно, как на кухне Настасья убирала со стола и перемывала посуду, потом все затихало, и Ипатин знал — она принялась вязать, это — ее повседневное занятие, теперь лежи хоть всю ночь, никто не потревожит.
Он пришел в этот дом пять лет назад, в кожаной кепке, в новой стеганой телогрейке, Перетянутой солдатским ремнем; в деревянном сундучке, который лежал теперь на чердаке, будто забытый, ненужный, покрываясь паутиной и пылью, он привез и хранил все свое накопленное богатство. Сначала он просто квартировал, потом почти по бессловесному согласию Настасьи, пожилой бездетной вдовы, сошелся с ней, потому что старость просит уюта. Спали они врозь, разговаривали мало; как ни старался Ипатин привыкнуть к ней, теперь своей, не очень ворчливой, не очень упрямой Настасье, к дому, в котором считался хозяином, все же он чувствовал, что это не его, чужое, и потому безрадостное. Думать так было тоскливо. Иногда хотелось, чтобы кто-то склонился над ним, близкий, понимающий все, и посочувствовал, погоревал над его неудавшейся судьбой; хотелось не осуждения, а жалости к себе, к сотням таких же неприкаянных, необласканных, непрощающих и непрощеных, как он; но иногда тоска эта оборачивалась другой стороной, и тогда старик Ипатин зло щурил глаза в темноте и напрягал скулы; он с ненавистью смотрел на сумрачную синеву стен, будто там, за синевой, таилось все то, что подсекло его жизнь. В такие минуты он ясно сознавал, что никогда не сможет простить людям, которые отобрали у него достаток, коснулись его самого святого чувства — это мое; и еще сознавал он, что всю свою ненависть, подступавшую к горлу, лютую, непримиримую, навсегда унесет с собой в могилу, не передав никому. «Сын! Если бы сын!..»
Когда Ипатин поворачивался, чтобы положить поудобнее затекшие руки, под ним жалобно и тонко скрипели проржавевшие пружины дивана; он не смыкал глаз, не мог спать; в десятый, в сотый раз перебирал в памяти ушедшие годы.
Он видел себя молодым деревенским парнем в синей вышитой косоворотке, в черных суконных брюках, заправленных в сапоги; так одевался он только по праздникам и в воскресные дни, когда нужно было идти в церковь. Казалось, все это происходило вчера: мелодичный, чуть-чуть тревожный, чуть-чуть настораживающий звон колоколов и распуганные каркающие галки над колокольней, нарядные толпы сельчан, идущих к церковным воротам, и он в этой толпе с двумя сестрами и матерью, петрушинской кабатчицей, солдаткой, потерявшей мужа на германской. Теперь, вспоминая, Ипатин видел все это настолько ясно, что, казалось, вновь, как и сорок с лишним лет назад, чувствовал сковывающий холод кирпичных церковных стен, слышал шепот молящихся и громовой бас отца Иннокентия, лысого и бородатого, краснощекого, не похожего ни на одного из святых, развешанных и расставленных вдоль стен, — этот громовой бас, будто падающий с высоты, из-под огромного купола, давил и пригибал к каменным плитам парнишку в синей косоворотке. Было неуютно и зябко, но не под стынущие колени, а под носки начищенных яловых сапог, чтобы не испортить, не поцарапать их, подкладывал Ипатин мягкий, специально прихваченный с собой для этого лоскут старой попоны; так велела мать, так учила его петрушинская кабатчица бережливости. С благоговением и даже с какой-то святостью вспоминал о тех годах старый Ипатин. Он думал, что именно в той бережливости, теперь попранной и раздавленной, таилась крестьянская правда. Еще он часто думал о том дне, когда была попрана эта крестьянская правда, вернее, его, ипатинская, правда, когда он в тех самых сапогах, береженых, густо смазанных дегтем, шагал по весенней слякотной дороге, ведя под уздцы запряженную чалую лошадь, и не замечал ни луж, ни грязи, ни ветра, отворачивавшего полы его грубошерстной мужицкой бекеши. На возу сидели испуганные и притихшие сестренки, опухшая от слез и тоже притихшая мать, закутанная в серую шаль; позади сквозь тонкие стволы берез еще виднелись крыши родного села Петрушина, но Ипатин не оборачивался, он шел опустив голову, невольно приноравливаясь к ровному шагу лошади, прислушиваясь к дождевым порывам ветра, скрипу колес и чавкающим звукам конских копыт. Когда теперь, укладываясь поудобнее на диване, он слышал скрип старых, поржавевших пружин, ему казалось, что именно так, тревожно и жалобно, скрипели в тот день колеса его нагруженной телеги. Он не думал тогда, ведя под уздцы чалую, что придется ему работать в Сибири, на лесосплаве, что всю жизнь он будет прятать и перепрятывать те нажитые целковые, которые хранились у матери в сшитом для них поясе, — он похоронит мать на привокзальном кладбище среди могил железнодорожников, серых, каменистых и сыпучих на иссушенной земле могил, и не поставит даже креста у ног, потому что не из чего будет сделать, а вобьет только колышек с надписью, и лишь потом, когда поезд вновь повезет его к глухим таежным просторам, — в вагонном полумраке, трясясь на верхней полке, будет боязливо ощупывать на себе тот пояс с зашитыми целковыми, снятый с матери, этот страх затем станет постоянно тяготить его.
Оба молчали: и Егор и старик Ипатин. Егор уже не смотрел на старика, а рылся в ящиках, выкладывая на стол дела, которыми собирался сегодня заняться. Среди синих папок и различных, пронумерованных и сколотых бумаг появилась и стопка чистых, еще не заполненных бланков протокола допроса, и, хотя Егор отодвинул их на край стола и прикрыл сверху каким-то пухлым скоросшивателем, все же старик Ипатин успел заметить белые гладкие листки с крупной черной надписью: «ПРОТОКОЛ ДОПРОСА», и это особенно насторожило и смутило его. Он знал силу заполненных протоколов. Та тревога, охватившая еще вчера, когда он открыл калитку и провел в дом молодых людей, один из которых назвался депутатом районного Совета, другой — сотрудником милиции, и мысли, возникшие сразу же после разговора с этими представителями власти (они предложили написать объяснение, на какие средства выстроен дом, и приложить к объяснению подтверждающие документы), мучившие Ипатина весь вечер, ночь и продолжавшие тяготить утром, когда он остановил лейтенанта милиции у распахнутых рыночных ворот, чтобы спросить, как пройти в отделение, — теперь, при виде протоколов, как бы с новой остротою ожили в нем, и оттого он не мог вымолвить ни слова; лишь пальцы сильнее постукивали о козырек кожаной кепки. «Почему ко мне? Почему теперь, а не месяц, не год назад?» — спрашивал он себя, недоумевая, как и вчера, и совершенно теряясь в догадках, почему пришли именно к нему с проверкой. Он не знал, что на швейной фабрике, где он работал вахтером, раскрылось крупное хищение и что он, Ипатин, подозревался как соучастник преступления. «Надо же ему сказать, что я молчу?» — говорил себе Ипатин, взглядывая на Егора и стараясь вспомнить фамилию того сотрудника милиции, к которому должен был явиться сегодня с объяснением; но вспомнить не мог и лишь беспрерывно повторял мысленно слова и фразы, которые произносились вчера во время неожиданного и так ошеломившего его разговора.
«Дом не мой!»
«Ничего, ничего, папаша, решение райисполкома…»
«Не я его строил!»
«Так и напишите».
«Вот домовая книга».
«Проверим, придет время, проверим, уточним. Все это приложите к объяснению и принесите в отделение к товарищу Го…» Дальше Ипатин никак не мог вспомнить.
Но хотя он и думал о вчерашнем разговоре и упорно старался вспомнить фамилию сотрудника милиции, хотя, как ему казалось, именно это было главным и смущало и волновало его, — главным, почему он не мог произнести ни слова, было другое, то, о чем он не хотел говорить и что сейчас как бы вторым планом вставало в его возбужденной памяти. Вот так же он сидел перед уполномоченным по коллективизации тогда, в Петрушине, растерянный, опустошенный, и говорил: «Нет, не пойду!» — а потом шагал по слякотной проселочной дороге, ведя под уздцы чалую; ему казалось, что старое теперь повторялось с ним вновь; он так думал и чувствовал еще потому, что на него угнетающе действовали тишина кабинета и строгий и непримиримый, как представлялось ему, вид одетого в милицейский мундир следователя.
Ипатин смотрел на стопку спрятанных под скоросшивателем бланков протокола допроса, на руки следователя, передвигавшие и перебиравшие бумаги и папки на столе, и ко всем прежним его чувствам и мыслям прибавлялась еще одна тревога — придется рассказывать о своей жизни, рассказывать все сначала, а следователь будет скрипеть пером по белым бланкам и задавать вопросы. Ипатин боялся этих вопросов; он вздрогнул и выронил кепку, когда в тишине кабинета вновь прозвучал теперь уже негромкий, но такой же настойчивый и властный голос Егора:
— Начинайте, я вас слушаю.
Могила матери, могилы сестренок; серые, каменистые и сыпучие, как насыпь железнодорожного полотна, могилы без крестов, а только с тощими колышками у ног; одна, первая — за товарными тупиками белебеевского вокзала, вторая и третья — под Красноярском и Читой; их никогда не забыть, эти свежие холмики, глухой шорох земли, падающей на крышки детских гробов. В тот год Ипатин близко познакомился со смертью, он сам был с нею накоротке: таежная заснеженная Сибирь, тифозный больничный барак, койки, матрацы без простыней, мечущиеся в жару и бреду люди, жалкие, желтые, стонущие, бегающие сестры в халатах, группа выздоравливающих в углу, у глухой стены без окон, и он, Ипатин, в этой группе, еще слабый, худой, с тонкими, безвольными, словно не своими руками; он еще не в силах сам поправить на себе одеяло… Когда он, пошатываясь от слабости, вышел из больничных ворот, он понял, что все для него в жизни потеряно, что уже никогда не будет для него ни соломенных петрушинских крыш, ни колокольни с зеленым куполом и распуганных каркающих галок над ней, ни церковного сада и поповского дома под железом, единственного в селе кирпичного дома, ни своей собственной избы, хотя крытой и не железом, но тесом, когда-то разделенной надвое: половина — под жилье, половина — под кабак, ни тихих деревенских закатов и восходов; ему казалось, что вся Россия в тот памятный тридцать первый год, его Россия,