оставались буханка или две) хлеба нес на вокзал, к эшелонам эвакуированных и выменивал на кольца, серьги, лишь бы золото, потому что оно, только оно, как ему казалось, имеет и будет иметь цену, все же остальное — прах. Эшелоны проходили каждый день, иногда по три, по четыре скапливалось их на станции, и небольшая столовая, сооруженная специально для эвакуированных, не могла обеспечить всех, и люди, измученные и голодные, бегали между путей и по станционной площади и готовы были променять все на хлеб; тут-то и поджидал их Андрон Наумов. Настасья не ходила на перрон, к поездам; она не умела выменивать; но она знала, как это делал Андрон, и тогда, и особенно теперь, хорошо представляла все: люди, снующие вдоль эшелонов, и среди станционного шума и суеты, за синими дощатыми ларьками, прислонившийся плечом к стенке Андрон с буханкою под полой. Он производил обмен быстро и скрывался сразу же, нахлобучивая шапку. «На светлый день, — приходя домой, говорил он, — не на черный, их и так много, а на светлый, Настюшка!» И голос его, как живой, звучал в ушах Настасьи. Ей казалось, что на мертвом лице Андрона, когда он лежал в гробу, и на худом и неподвижном лице Ипатина, которое она видела теперь перед собою, было одно и тоже выражение: «На светлый день». Она слегка наклонилась над гробом, чтобы пристальнее всмотреться в лицо Ипатина; и хотя оно ничего не выражало, потому что медные пятаки на глазах как бы скрывали теперь даже те страдания, в каких умирал старый Ипатин, Настасья откачнулась, вскрикнула тяжелым, беззвучным душевным криком. Она увидела не то, что было на самом деле, а другое, что рисовало ее воображение и что она ожидала увидеть. «Боже, — прошептала она, шевельнув морщинистыми и бледными теперь губами, — дай им приют и покой!» Но не столько им, как ей самой был нужен этот покой. Более, чем когда-либо, она страдала сейчас, и страдание ее происходило от сознания того, что она никогда не жила своими желаниями, своей волей, а лишь подчинялась, подчинялась и подчинялась, — сначала матери, потом брату Семену, потом Андрону, кочуя с ним по городам, мытарствуя в ожидании этих самых «светлых дней» (она знала, какой смысл вкладывал в них муж), потом Ипатину; чутьем улавливала она, что жизнь ее была пустой и никчемной, как она была пустой и никчемной у Андрона и Ипатина, лежавшего теперь в гробу, что мучения и страдания их были «противу ветра», «от духа», «от дурного характера» и что она, как пристяжная к кореннику, пробежала по жизни, позванивая теми же бубенчиками, какие звенели под дугой коренника. Ей страшно было оглядываться на прошлое, но вместе с тем она чувствовала, что, если бы ей пришлось жить снова, она не смогла бы ничего изменить в своей судьбе, — от нерешительности, от сочувствия к «маявшимся жизнью» рядом с нею людям, — и сознавать это было для нее еще страшнее и мучительнее; она не хотела оглядываться на прожитое, но это прожитое как будто само собой наплывало на нее темной и мрачной стеной.
«Господи боже!..»
«Господи!..»
С тех пор как Настасья помнила себя, ей казалось, что она всегда жила в напряжении и боязни.
Сначала это был зарытый у амбара хлеб. И хотя ей никто не говорил тогда, для чего делалось это, и она знала, что хлеб не чужой, не украденный, не привезенный откуда-то, и в детском сознании ее еще никак не укладывалось, что кто-то может вдруг, ни с того ни с сего, прийти и забрать принадлежащее человеку добро, но вся обстановка в доме, лица матери, деда, отца, брата Семена, их приглушенные голоса, когда они говорили о хлебе, и сама та холодная осенняя ночь, когда копали у амбара яму (Настасья сидела в избе, в темноте, на печи, и ей казалось, что она слышала, как скрежещут железные языки лопат о мерзлую землю), — все это вызывало у ней нехорошее предчувствие. Для нее не существовало понятий «законно» и «незаконно», но она видела, что было что-то противоестественное в том, что делали ее отец и брат, и это противоестественное не могло, казалось ей, остаться безнаказанным; именно этот страх перед наказанием, не божьим, а людским, какою-то постоянной тяжестью давил ей душу. Яму, впрочем, так и не открывали, хлеб сгнил. Она узнала об этом от брата, когда он спустя много лет однажды приехал к ней и Андрону и рассказал, что земля у амбара осела и что он забросал ее навозом, чтобы не было заметно. «Вот так и живем, ни себе, ни людям, как ироды проклятые», — сказала тогда Настасья. «Да и только ли хлеб? — позднее думала она. — Хлеб — лишь начало…» Она помнила, как в ту зиму вдруг начали появляться в их сарае оседланные кони; они стояли иногда по неделе и больше, спрятанные от соседских глаз, от всей Федоровки, затем исчезали и снова появлялись, и оттого в доме все жили напряженной, противоестественной жизнью, и в Настасьиной душе вновь назревала и таилась, как она таилась, наверное, и в душах матери, отца, деда и брата Семена, боязнь. Потом — спрятанные под домом, в подполье, ящики с винтовками, гранатами и патронами; их тоже привезли ночью на арбе, под сеном, и сгрузили сперва в сарай, а затем торопливо, напрягаясь и кряхтя в темноте, перенесли в избу. Настасья как будто спала, но она все слышала: и шарканье ног, и скрип то и дело открывавшихся дверей, и шепот незнакомых мужчин, тихий, заговорщицкий: «Смотри, Минай, на тебе все (это обращались к отцу), а ты, Семен (это брату), за девкою гляди, упаси бог, дознается да расскажет — голову долой, понял?» Она никому ничего не рассказала; даже потом, через года, когда встречалась с братом, ни разу не заговорила с ним об этом, будто и в самом деле ничего не знала, не видела и не слышала. Но, в сущности, она не знала лишь одного: куда потом делись ящики, увезли ли их, или они до сих пор так и хранятся в подполье у Семена. Ей казалось, что их никто никуда не увозил, и хотя она давно уже не жила в доме брата, и ей не было никакого дела до спрятанных там ящиков, боязнь, чувство неотвратимой расплаты за содеянное отцом и братом всю жизнь тяготили ее. Как будто огромная глыба вины нависала над нею, и все, что было потом, все позднейшие опасения: когда ее муж Андрон торговал вишнею с арендованного сада, а затем открыл бакалейную лавку на белодворской привокзальной площади и намеревался открыть еще, «расширить дело», как говорил он, радуясь успеху и потирая руки, а она молча и с тревогою смотрела на этот успех; когда затем, бросив дом, лавку, товары, нерассчитанных приказчиков, бросив все, тайно, в ночь, скрылись из Белодворья, как скрывались и убегали многие нэпманы, боясь ареста, и вся она опять была наполнена боязнью перед будущим; и справка для паспортов и сами паспорта, полученные на эти купленные справки, и работа Андрона на хлебовозке и приносимые им золотые кольца, коронки, серьги, и даже ипатинские дела, когда он нанимался класть печи и править ограды у соседей, — все это позднейшее, чего она опасалась и о чем думала, было лишь добавлением к той огромной и с детства нависавшей над нею тяжелой глыбе. Она не делала ничего дурного, а делали родные и близкие ей люди, но делали при ней; она знала и хранила в себе эти их дела и считала себя причастной; именно потому в старости, надеясь «опростать душу от груза томящего», потянулась в молитвенный дом, к баптистам. Она относила пожертвования пресвитеру и молилась, молилась, но лишь в минуты служений и после, пока еще казалась себе «овеянной божьей благодатью», тяжелые мысли как будто покидали ее; наутро же — вместе с домашними заботами, видом комнаты, двора, видом худого, немощного Андрона (когда он был еще жив и она жила с ним), видом совершенно ссутулившегося Ипатина (когда жила уже с этим) — все снова возвращалось к ней. Особенно тягостно становилось по вечерам, когда принималась вязать. Она лишь выглядела спокойной; в то время как пальцы ее привычно перебирали пряжу и спицы, вся она как бы переносилась в мыслях в прожитый мир.
Было в ее жизни и хорошее, доброе, и среди этого хорошего и доброго чаще, чем что-либо другое, вспоминалось лето тридцать третьего года, когда они с Андроном жили в деревне и работали на колхозном поле. Это был тяжелый, неурожайный год. Многие тогда из городов потянулись в деревню: кто — пережить трудное время, кто — чтобы навсегда остаться у земли и хлеба. Ранней весной, еще ледяные корки по утрам покрывали дороги и ветры дышали зимнею стужей, приехали они на попутной подводе в незнакомое, одной длинной улицей растянувшееся вдоль речки село. Настасья хорошо помнила, как встретил их председатель, высокий, в бекеше и ушанке мужик, как отвел на постой и определил на работу; помнила избу, где жили, и хозяйских детишек, шестерых, один одного меньше, сидевших на печи и полатях; но больше всего помнила росистые и солнечные утра, когда Андрон уходил к правлению, на хозяйственный двор, а она — к женщинам, собиравшимся у кооперативной лавки в ожидании подвод, и вместе с ними уезжала в поле. Она высаживала капустную рассаду, согнувшись над черными грядками, было трудно с непривычки, болела поясница, немели и затекали руки, и вся она тогда разве только не плакала от усталости и изнеможения; теперь же она не думала об усталости, а вспоминала лишь чувство, какое владело ею тогда. Она казалась себе счастливой, потому что сознавала себя в том общем течении жизни, какое было знакомо ей еще с детства, в Федоровке, когда всей улицей, артельно, выезжали корчевать кустарник на низменных лугах или сходились на «помочь» к отделявшемуся и строившемуся хозяину; дела те всегда оставляли на сердце приятный и добрый след. Она с удовольствием ела чечевичную кашу, которую варили на полевом стане; с охотою, как все другие, ставшие ей близкими деревенские женщины, она пропалывала свеклу, окучивала картофель, сгребала и копнила сено, а потом, когда начали убирать хлеб, задавала снопы в барабан огромной, с приводным ремнем, молотилки, стоявшей на открытом току, и пыль и забивавшие глаза и нос остья — это уже не замечалось, потому что захватывали и владели ею иные, никогда прежде и никогда потом уже не испытываемые чувства. Ей было приятно все, что она делала и чем жила тогда, и месяцы те, проведенные в деревне, лежали теперь в ее памяти какой-то особой, радостной и светлой полосой.