разрешались, и жизнь вокруг представлялась Богатенкову проще, а люди — добрее. «Если бы все было так и каждый понимал, как важно делать добро», — говорил он, не останавливаясь и продолжая медленно ходить вдоль кресел, В этом спокойном и задумчивом состоянии и застал его майор Теплов, когда вошел в кабинет.
Майор все эти дни тоже был озабочен: в то время как он уже представлял себя начальником отделения, он все еще руководил только уголовным розыском; еще сильнее, чем Богатенков, он чувствовал свое неопределенное и ложное положение, мешавшее ему работать, и еще более, чем Богатенков, но по иной причине, хотел, чтобы поскорее кончилась эта неопределенность. Он ожидал приказа о своем назначении сегодня утром, но приказа не было, и ни его, ни Богатенкова не вызывали в управление, и это уже казалось Теплову нехорошим и подозрительным; он сам собрался в городское управление, чтобы там выяснить все, но, как человек осторожный, перед уходом решил на минуту заглянуть к Богатенкову.
— Иду в управление, опять вызывают. На два, — сказал он с тем оттенком неудовольствия, какой должен был скрыть его истинные чувства и намерения, но какой в силу своей наигранности и неестественности (что Богатенков не мог не заметить сразу и сразу же не ощутить обычной настороженности к Теплову), напротив, лишь подчеркивал его истинные чувства и намерения.
— Что-то часто вас вызывают, — ответил Богатенков, продолжая ходить, не глядя на майора и видя только его начищенные сапоги, но хорошо представляя себе его всего, низенького, полного и короткошеего, с опущенными вниз, по швам, руками и с какой-то вызывающей, неприятной, почти никогда не сходящей с губ усмешкой. «Ну что бы Потапову или Ядринцеву взглянуть и разглядеть сущность этого человека», — продолжал вместе с тем думать Богатенков, не испытывая, однако, раздражения при виде Теплова, какое испытывал к нему вчера, и чувствуя желание и потребность поговорить с ним. Но он не начинал разговора, потому что не мог представить себе, как и о чем можно теперь говорить с ним. И чем дольше он молчал, прохаживаясь вдоль кресел, и чем дольше молчал майор, стоявший неподвижно и наблюдавший прищуренным взглядом за Богатенковым, тем более был невозможен сейчас разговор между ними.
— Идите, что ж, — сказал Богатенков. — Идите, — повторил он, видя, что майор медлит и не уходит.
Когда майор Теплов вышел и Богатенков снова остался в кабинете один, он некоторое время продолжал еще прохаживаться вдоль кресел. Но он уже не мог вернуться к своему прежнему спокойному состоянию, и не только из-за майора Теплова, — почти сразу же после ухода майора ему позвонил из управления полковник Потапов и попросил приехать после обеда. «Чтобы объявить о снятии, — подумал Богатенков с раздражением и тем разраставшимся чувством растерянности, какое в последние дни все чаще испытывал он. — И все теперь, когда гостит Николай!» Богатенкову хотелось думать о сыне и заниматься сыном, но он вынужден был думать о своем увольнении, и это было неприятно ему. Он ходил и посматривал на телефон, ожидая звонка с междугородной, но так как разговор с Талейском был уже подготовлен им, — он постепенно начал размышлять о предстоящей встрече и беседе с полковником Потаповым. Однако в этот день ему так и не удалось ни поговорить с Талейском, ни вовремя приехать к полковнику Потапову; ему сообщили, что Дашу в тяжелом состоянии отправили в городскую больницу.
— Отравление? — переспросил он, чувствуя, как все холодеет в нем, с трудом переходя от прежних своих мыслей к мыслям о Даше и представляя ее судьбу и то, как все могло произойти с ней; ему казалось, что он всегда знал, что это могло произойти с ней, могло произойти каждый день все восемнадцать лет, с тех пор, как он взял ее из госпиталя и привез к себе, но он все время приглядывал за нею и скрытно для нее предупреждал в ней это.
«Ну вот, еще это», — мысленно произнес он, мрачный и сосредоточенный, садясь в машину и не видя удивленного и настороженного лица шофера Павлика.
VII
«Не уберег, не сумел», — говорил себе Богатенков, в то время как машина, обогнув базарную площадь, уже мчалась по проспекту к окраине, где размещалась городская больница. «Но почему именно теперь, что могло произойти?» — спрашивал он себя, не зная, что предположить, не находя в памяти ничего, что могло бы хоть как-то объяснить ему поступок Даши, и в то же время понимая и объясняя себе этот поступок ее судьбой и видя перед собой ее — не эту сегодняшнюю, к которой привык и в которой уже не замечал уродства, а ту, только что выписавшуюся из госпиталя, в шинели и солдатской ушанке, какою он вез Дашу из Иркутска домой и какой она была в минуту, когда он застал ее в тамбуре у раскрытых дверей мчавшегося поезда. Он видел сейчас перед собой именно ту Дашу, ее страдающие глаза, и весь как бы переносился в прошлый, пережитый мир тревог. За несколько минут, пока мчалась машина, он вспомнил все, как и что было в ту ночь в поезде, когда Даша хотела покончить с собой и когда он — Богатенков и теперь не знал, какое предчувствие подсказало ему пойти за ней, — в темноте купе быстро, без портянок натянув сапоги, набросил на плечи китель и метнулся к тамбуру.
«Даша, ты чего здесь?»
«Даша, вернись!»
«Даша, сейчас же пойдем отсюда!»
Так хорошо и так ясно слышал он теперь тот свой голос и так отчетливо представлял себе все, как было тогда, как он подошел к Даше и почувствовал в своей ладони ее холодную, худую, обессиленную руку и почувствовал через эту руку дрожь ее тела; как вел по коридору в купе, как уложил на полку, укрыл одеялом и сверху шинелью и затем лег сам; он не спал, весь был насторожен, прислушивался к ее всхлипывающему дыханию и ничего не говорил ей; он понимал сестру и думал, что сам сделал бы то же, окажись в ее положении, сделал бы еще раньше, чтобы не мучиться и не мучить других; но в то же время он осуждал Дашу, и осуждение было в нем сильнее и логичнее: то, что относилось только к ней, ее несчастье (вместе с тем и свое) он сопоставлял с тем, что было огромным и неохватным горем, было несчастьем народа, перенесшего войну, и ему становилась более чем ясна вся очевидная нелепость и глупость ее поступка. «Достаточно только уяснить себе, — рассуждал он тогда, в купе вагона, под грохот и стук колес, и повторял те же слова теперь, прислушиваясь к шуршанию шин мчавшей его машины, — достаточно только взглянуть пошире и охватить все, что же пережили другие и что переживают теперь; чего нам, нам-то чего: все вполне хорошо, и дома, и Николай, и так вчера все были рады». Он говорил то, что должен был сказать и не сказал Даше в свое время, что было бы утешительным и необходимым для нее и предостерегло бы ее; он думал так, и тем досаднее было ему сознавать это, и тем сильнее чувствовал он себя виноватым перед Дашей. «Не уберег, не сумел», — говорил он, особенно чувствуя горечь этих слов и желая еще большего наказания себе.
Впервые за много лет, теперь, когда Богатенков входил в палату, где лежала Даша, входил тем осторожным и мягким шагом, каким обычно подходят люди к больным, в нем как бы прояснялось, светлело и волновало его неожиданное и новое для него ощущение жизни; в то время как врач, шедший вместе с ним, говорил ему, что опасность уже миновала и что рентгеновский снимок головы в общем-то вполне удовлетворительный, Богатенков улавливал лишь одно слово «миновал» и прислушивался к этому новому ощущению. Он говорил себе: «Я жил семьей… Нет, я не жил семьей, а жил собой, а они собой; что думала Даша — я не знал, не хотел и не пытался узнать; но я понимаю и вижу теперь все, и все будет теперь по-иному; каждый день, каждое слово, каждый взгляд, каждое движение». Он испытывал такое чувство душевной близости к Даше, какого еще не испытывал никогда, и ему было сейчас особенно жаль ее. Но сильнее, чем жалость к ней, пробуждалось в нем другое чувство, вызванное этим новым ощущением жизни: что-то будто обновлялось в нем, смягчалось, добрело и к самому себе, и ко всем людям. Как только он подошел к кровати и увидел Дашу, увидел ее плачущие и выражавшие отчаяние глаза, лишь одни глаза, потому что нижняя и безобразная часть ее лица была прикрыта светлым больничным одеялом, — наклонился и сказал: «Прости, Даша, прости меня, ты знаешь, за что». Все суровое и строгое в нем, к чему он привык и что считал образцом жизни, все то, в чем он видел совершенство и что предполагало молчаливое понимание поступков, познание их, что он считал своим неизменным правилом — все делать молча, ничего не объясняя людям и предоставляя каждому доходить до истины своим путем (лишь тогда она будет настоящей и движущей силой в тебе); все, что наложила на него служба и работа и что он вынес из нее чистым, но огрубелым и суровым, — теперь переворачивалось в нем; он не сознавал, а лишь чувствовал обновление в душе, обновление мысли и взгляда на все окружающее и испытывал от этого непривычное и возбужденное ощущение радости, которое, в сущности, не воспринималось и не могло восприниматься им как радость, а только приятно и сильно волновало его.
— Даша, — сказал он, присаживаясь на пододвинутый ему стул. «Как же ты это, что с тобой происходит?» — проговорил он мысленно, не отрывая взгляда от настороженного и остановившегося выражения глаз Даши. — Даша, — повторил он, наклоняясь к ней и думая: «Как же я не уберег; где я был; как она несчастна!» Он видел крупные и прозрачные слезинки, скатывавшиеся от ресниц к вискам, за бинт, и видел бинт, белый, спеленавший голову и влажный там, куда стекали слезинки, и волосы, выглядывавшие из-под бинта и закрывавшие лоб, и глаза, такие же удивительные и красивые, как прежде. Видя эти глаза и понимая их и видя и представляя (он на минуту как бы сдвинул с ее лица одеяло) изуродованную войной нижнюю часть ее лица, он теперь, в эту короткую минуту, с новой, обжигающей болью осознал, как она должна быть несчастна от своего уродства, — он осознал это с такой ясностью и так отчетливо на мгновение поставил себя на ее место, что у него самого глаза начали медленно заволакиваться слезами. Он не мог говорить; он только смотрел; и белый бинт, и лицо Даши, и светлое больничное одеяло — все мутнело и расплывалось перед ним, будто он смотрел на все сквозь смоченное дождем стекло. Он снова вспомнил, как ездил за ней в Иркутск и какой она была в своей потертой солдатской шинели: жалкой и уродливой, особенно в первый день, когда он увидел ее, — он тогда отвернулся и не мог смотреть, и то чувство боли и ужаса он вновь испытывал теперь; он вспомнил и то, как ездил за Николаем и как застал его на скошенном пшеничном поле, собирающим в сумочку колосья, и это воспоминание и воспоминание о Даше были сейчас для него не только неразделимыми, но, напротив, одной большой картиной, одной ступенью его собственной жизни. Он вспомнил Дашу маленькой, девчонкой в коротеньком клетчатом сарафане, все лето в одном этом клетчатом сарафане и с одной тоненькой косичкой на загорелых плечах, и вспомнил ее уже девушкой, как раз перед войной; и ее первое письмо с фронта и фотография в рост на фоне санитарного поезда, и опять — дорога из Иркутска, купе, тамбур, и все последующие годы жизни, заботы и опасения за нее, и ее счастливые глаза, и проводы и встречи Николая — все было в слезах, заволакивавших Богатенкову глаза