и мешавших ему смотреть и говорить. Он не слышал, как стоявший за его спиной врач, сказав сестре: «Пойдемте, оставим их», — тихо вышел с ней из палаты, как закрылась за ними дверь, бесшумно, как все больничные двери; в какое-то мгновение, обернувшись, он увидел, что никого позади нет, и почувствовал облегчение оттого, что теперь был один с Дашей и что уже не нужно было сдерживаться, горбить спину и прятать наполненные слезами глаза и можно было, ни от кого не хоронясь, сказать Даше все, что он только что пережил и о чем непременно должен был рассказать ей.
— Даша, — произнес он, снова вглядываясь в ее настороженные глаза. — Даша, прости меня.
Хотя он чувствовал многое, но ничего не мог сказать ей более, чем это, уже сказанное только что, потому что никакие другие слова не могли так полно выразить его теперешнее состояние. Он достал носовой платок, поднялся и, отойдя к окну, принялся сморкаться и вытирать глаза. Ему нужно было успокоиться самому, чтобы начать разговор с Дашей. Прежде чем вернуться к ней, он еще с минуту постоял у окна, а когда подошел к ее кровати и опять присел на стул, лицо его было спокойным и строгим, как обычно, и сам он теперь не сутулился и не склонялся над Дашей, и белый халат, накинутый поверх кителя, был расправлен, и полы его положены на колени и придавлены тяжелыми, все еще сильными, но уже заметно стареющими руками. Он смотрел на Дашу и молчал. «Как ей сказать то, что испытываю я, — спрашивал он себя, чувствуя неловкость оттого, что молчание затягивается, — что сказать ей в утешение? Я не знаю ни одного ее желания!» С каждой секундой, чем напряженнее Богатенков думал о том, что бы он мог сейчас сделать для Даши, тем яснее, ему становилось, что он не знает и не может проникнуть в душевный мир сестры, и тем смущеннее, растеряннее и виноватее чувствовал он себя перед ней и уже не смотрел ей в глаза, а разглядывал бинт на голове, вдавившуюся под тяжестью головы подушку и руки, лежавшие поверх одеяла. «Чем она жила, что интересовало ее, что мне теперь делать?» — думал Богатенков, и то усилие, с каким он пытался найти нужное слово, и страдание были выражены на его лице. Но больше уже нельзя было сидеть молча, и он спросил:
— Тебе больно? Нет, нет, ты не двигайся и лежи спокойно.
«Да».
— Даша, теперь все будет по-иному, поверь мне, все будет по-иному. Я все понял, — сказал он наконец то, что хотел и что было трудно ему выговорить. — Ты понимаешь меня?
«Да, да», — было в ее влажных глазах.
Богатенкову же показалось, что прежнее и счастливое выражение, какое он так хорошо знал и любил, вновь появилось в ее глазах.
— Ты понимаешь меня? — повторил он. — Все будет хорошо, ты скоро поправишься. Завтра мы с Николаем придем к тебе, если, конечно, пропустят, — добавил он, с усилием улыбнувшись. — Выздоравливай только, Даша, все будет хорошо. — Он еще несколько раз вставал, подходил к окну и, вернувшись, поправлял на Дашиной кровати одеяло; потом спросил, не принести ли ей что-нибудь почитать или что-нибудь из продуктов, что она хочет, и положил на ее тумбочку ручку и несколько чистых страниц, которые он тут же вырвал из своей записной книжки, и только после этого, сказав еще: «Напиши, как сможешь, что тебе нужно, мы с Николаем все сделаем», — начал прощаться.
Он дотронулся до ее руки и, слегка пожав ее, неторопливо вышел из палаты. Пока шел по больничному коридору и сдавал халат, пока садился в машину, пока ехал к управлению, где ждал его в своем кабинете полковник Потапов (Богатенков опаздывал и знал это), — он находился в том же тревожном и возбужденном состоянии. Ему было страшно сознавать, что произошло с Дашей, и в то же время он с облегчением думал, что хорошо, что все окончилось благополучно; было неловко, что он не сказал, не смог сказать ничего утешительного сестре, — теперь он чувствовал это еще острее, чем там, в палате, — и в то же время было приятно, что он знал сейчас, как и в чем был виноват перед Дашей, приятно было испытывать это свое неожиданное и обновленное ощущение жизни и понимать, что все с этого дня должно измениться и уже изменяется, главное, изменяется в нем самом. «Теперь ничего не будет по-старому, поскольку я вижу и понимаю все и поскольку все будет зависеть от меня самого», — думал он.
— Мне к Потапову, — сказал Богатенков, проходя мимо дежурного по управлению.
— Его нет, товарищ полковник у товарища комиссара. Но он просил вас подождать.
— Ну хорошо.
Богатенков прошел к лифту, поднялся на третий этаж и открыл дверь в приемную полковника Потапова. «Ничего не будет по-старому», — негромко, почти про себя, проговорил он, входя и оглядывая знакомую ему приемную, в которой сейчас никого не было, ни секретарши, ни помощника, и отыскивая глазами то кресло, на которое всегда садился, приходя и ожидая приема. «Ничего не будет по-старому», — повторил он, находясь еще в том возбужденном состоянии, в каком он вышел от Даши; но ход мыслей его был нарушен: он вспомнил, для чего пригласил его Потапов, вспомнил о майоре Теплове и нахмурился от того нехорошего чувства, какое вызвали в нем эти воспоминания. «Как раз теперь, когда я так понимаю жизнь, так понимаю людей и так вижу и понимаю работу, именно теперь, когда я вижу и понимаю не только то, что связано с работой, но шире и больше, меня надо убирать», — рассуждал он, уже сидя в кресле, опершись на спинку и отдыхая. Ему казалось, что он еще никогда не понимал так сущности своей работы, как понимал это теперь, и казалось, что не просто знал всех сотрудников отделения, но чувствовал их, как чувствовал самого себя, и видел каждого из них на той ступени, которую сам уже прошел, но с которой всем им надо было еще карабкаться вверх: и этому молодому следователю Егору Ковалеву с его горячностью, и майору Теплову, о котором теперь мог думать спокойно, без неприязни и неуважения к нему, и начальнику паспортного стола — всем надо еще карабкаться вверх, и Богатенков чувствовал, что своей прожитой жизнью и пониманием он был в силах помочь им. Но то, что он понимал теперь, он не мог объяснить Потапову. «Это невозможно объяснить, это надо видеть и понимать», — говорил он, продолжая сидеть неподвижно и внешне оставаясь спокойным, но уже чувствуя то раздражение, какое в последнее время все чаще и чаще начинало одолевать его. Он подумал, что, может быть, Потапов не понимает его так же, как он сам до сегодняшнего дня не понимал Дашу. «Нет, это — одно, а то — другое. — Богатенков встал и принялся ходить по приемной. — Это должно быть всегда, а то?..» Он хмурился, и в глазах его, потому что никто не видел и не наблюдал за ним, были заметны усталость и раздражение. Он взглянул на часы: стрелки показывали четверть пятого. «Может быть, он совсем не придет», — подумал Богатенков, продолжая прохаживаться от двери к окну и от окна к двери. Его беспокоило еще одно обстоятельство, о котором ему не хотелось вспоминать, но которое все более поднималось в нем и заслоняло собой все остальное. «Они (и Николай, и Даша) считают, что у меня все хорошо, и верят в мое преуспевание и благополучие, и я всячески и всегда поддерживал в них это; что ж будет теперь, когда я им объясню все, — говорил себе Богатенков. — Что подумает и как воспримет все Николай?»
«Ну что ж», — останавливаясь и как бы подытоживая все свои размышления, проговорил Богатенков и опять посмотрел на часы. Ему хотелось, не откладывая, сейчас же решить все, но Потапов не появлялся, а подошедший дежурный сказал, что ждать уже больше нечего, и Богатенков, еще раз повторив: «Ну что ж», — вышел в коридор. Он спускался по лестнице быстро, глядя себе под ноги, так же быстро прошел мимо постового и, сев в машину, сухо и строго сказал шоферу Павлику:
— В отделение!
VIII
В седьмом часу Богатенков приехал домой. Когда он вошел в комнату, он чувствовал себя настолько усталым и разбитым, что, не переодеваясь, а лишь сняв и повесив китель на спинку стула, прилег на диван, и так, не меняя позы и не замечая, что затекают и немеют руки, пролежал около часа. Он ждал Николая и думал о нем; и думал о Даше; и думал о себе самом. Ему было жаль утраченного спокойствия и уверенности, так необходимых каждому на склоне лет. «Ну что бы ей не жить», — рассуждал он, возвращаясь к той своей несложной житейской философии, которая теперь представлялась ему единственно верной. От усталости ли, или оттого, что к сложностям, какие он испытывал на работе и какие уже сами по себе требовали от него немалого напряжения, прибавилась еще эта забота — болезнь сестры (к тому же теперь не было ее перед его глазами), он думал почти противоположное тому, что он думал о ней в палате; ему казалось, что при всех тех ошибках, какие он видел теперь в своих отношениях к Даше, он все же сделал для нее многое, хотя бы уже то, что она не нуждалась ни в чем, и она могла бы добром, а не этим отплатить ему. «В самом деле, что я мог сделать для нее большее, чем сделал, рассуждал он. Она сыта, обута, одета, ухожена, у нее нет никаких забот, кроме домашних, и Николай уже вырос, уже большой, самостоятельный, только и жить теперь, ни тревог, ни волнений», — думал он. Но когда Богатенков, уже переодевшись, в домашней куртке и мягких туфлях вошел на кухню и когда увидел уроненный Дашей флакон с уксусной эссенцией, все так же лежавший на полу, и муку на столе, и противень с уже засохшими и потемневшими пельменями, он опять почувствовал острую жалость к ней и опять с прежним беспокойством подумал, что если бы все же был повнимательнее к ней, как в первые годы, когда забрал из госпиталя к себе, ничего этого не случилось бы теперь.
Он не стал ничего прибирать на кухне, только поднял с пола порожний флакон, повертел его в пальцах и швырнул в мусорное ведро. Ему хотелось дождаться Николая и поужинать вместе с ним; и хотелось успокоиться. В кабинете, на столе, лежала рукопись, еще утром оставленная Николаем для него, и Богатенков, вспомнив о ней, прошел в кабинет и сел за стол.
Но он не сразу начал читать, потому что перед глазами все еще как бы стояло заплаканное лицо Даши; лишь постепенно, переворачивая страницу за страницей, он почувствовал, что все более отходит от мыслей о Даше и вникает в рукопись Николая. Ему было интересно читать то, что написал его сын, и любопытство тем сильнее разгоралось в нем, чем более он углублялся в чтение. Незаметно для себя он как бы перемещался в Федоровку, далекую и глухую российскую деревню, о которой писал Николай и в которой было в свое время около двухсот дворов, а теперь едва набиралось восемьдесят; он пока читал цифры: сколько было раскулачено семей, как происходило раскулачивание, читал о том, что было знакомо ему, что он когда-то видел и пережил сам, но теперь, в пересказе сына, это представлялось ему настораживающим и странным.