Межа — страница 39 из 73

— Пока еще не решил. Ты мне…

— А-а, дело Ипатина! Дался же он тебе! — продолжал Лаврушин, вставая и выходя из-за стола. — Придется минуту подождать, я его уже сдал, и если его еще не отправили в архив, то сейчас принесу. Это дело можно полистать просто ради любопытства, как роман, и не детективный, а психологический.

Лаврушин улыбнулся. Он был доволен собой, сдержанностью своего голоса, всем ходом разговора, в котором, как ему казалось, главенствовал он, и был доволен впечатлением, какое производил на Егора. Он видел, что Егор взволнован, и объяснял по-своему эту взволнованность, будто Егор завидовал его преуспеянию (в сущности же, он сам всегда завидовал Егору, чувствуя в нем внутреннюю силу, какой недоставало ему самому); он видел, как Егор осматривал его кабинет; новый письменный стол, новое кресло, новый шкаф для дел (во всей прокуратуре была недавно заменена мебель, но Егор не был в других кабинетах, а видел только лаврушинский), и это тоже было приятно Лаврушину.

— Ты посиди здесь, у меня, — говорил он Егору, глядя на него и радуясь тому выражению неловкости и смущения, какое замечал на его лице. — По-моему, в архив еще не отправили.

«Похоже, он действительно хочет принести, — подумал Егор, как только остался один. — Он так весел и так оживлен, неужели не понимает, почему я интересуюсь Ипатиным? А если и в самом деле старик умер не от болезни и старости, а от невнимания, небрежения («А-а, все они»)? Каким бы ни был он в прошлом, это ведь не может ничего оправдать теперь, — продолжал думать Егор, и ему представлялась странной и поразительной та уверенность, с какою только что разговаривал и держался с ним Лаврушин. — Может быть, он притворяется, играет?» — думал он, зная, что Лаврушин способен на это.

Лаврушин вскоре вернулся; он вошел в кабинет плавной походкой, держа в руке толстую папку — дело Ипатина, — и, подойдя к столу и положив папку перед Егором, весело сказал:

— Тебе повезло, не сдали. Какой том, а!

— Да, внушительный, — согласился Егор.

— Роман, чего только в нем нет: и плен, и лагеря, и раскулачивание — на десять жизней. — Лаврушин опять улыбнулся довольной улыбкой. — У людей гениальных, у людей выдающихся жизнь всегда бывает наполнена разными необычными событиями, и это вполне понятно, но как у этих, — он кивнул на раскрытое уже Егором ипатинское дело, — как они, мужички эти, за свою жизнь иногда ухитряются столько натворить, уму непостижимо. Тебя не удивляет это? Меня удивляет. Вот нам с тобой уже скоро по тридцать, но какое выдающееся событие было у нас? Никакого. А какое предвидится? Тоже никакого. Нет, меня все это удивляет, Егор, всякие такие дела есть отклонение от норм человеческой жизни, одни отклонения возвышенные, в сторону гениальности, другие же, и их в сотни раз больше, в сторону низменную, к преступности. И этот твой Ипатин — как раз очень типичный экземпляр, — заключил Лаврушин так же неторопливо, как он произносил первые слова; он был сейчас еще больше доволен собой, и сказанное им представлялось ему настолько значительным, что он видел, что нужно дать возможность Егору и конечно же самому себе обдумать все, чтобы продолжить разговор; еще ему хотелось сохранить подольше то впечатление, какое, как полагал он, произвели его слова на Егора, и он, сказав: «Полистай», отошел к окну. Но он не мог долго стоять у окна; он чувствовал в себе то приятное волнение и то беспокойство, какое приходило к нему всегда в минуты особенного удовлетворения собой; ему хотелось говорить, и он все время оглядывался на Егора, листавшего и просматривавшего ипатинское дело. «Есть норма жизни и есть отклонения, — продолжал мысленно Лаврушин, готовясь сразу же начать разговор, как только Егор закроет папку. — Мера отклонения есть мера гениальности или мера преступности; поощрение гениальности и пресечение преступности — вот главные задачи общества. Нам, юристам, дано второе — пресечение, и в этой сфере мы должны действовать смело, решительно и жестко». Он был теперь вполне уверен, что его мысли не только совпадают с суждениями Егора, но точнее и яснее выражают суть дела. Он не задумывался, как Егор, над причинами, порождающими преступления (это требовало иных, настоящих усилий), он просто был убежден, что главное — в этом делении на нормы и отклонение, и чем дольше он думал об этом, тем сильнее назревало в нем желание говорить. Он отошел от окна и прошелся по кабинету; затем сел в свое новое кресло, за стол, и просмотрел несколько лежавших перед ним бумаг.

— Ну что, любопытно? — сказал он, снова поднимаясь и подходя к Егору. — Есть в этом ипатинском деле, между прочим, характерная сторона: старик ни разу и ни в чем не признал себя виновным, но вовсе не потому, что был невиновен, а понимал, что трудно доказать его вину. Как он, к примеру, попал в плен? Дезертировал, сдался, как изменник, как предатель, но обрати внимание, на что он делает упор: попал в плен, и все! Вот основная трудность и основная сложность нашей юридической практики: определить, умышленно или неумышленно. Сложность невероятная, тогда как в нашей науке и в нашей практике более, чем где-либо, должна быть ясность и определенность. Всякое преступление — это прежде всего отклонение от общепринятых норм жизни. Мера отклонения есть мера преступности, вот что должно лежать в основе законодательства. Это и точно и, главное, ясно и просто.

— А кто, скажи мне, будет определять эту самую твою меру отклонения? — заметил Егор, неохотно и не очень внимательно слушавший Лаврушина, но уловивший главную суть его рассуждений.

— Я не о том, кто будет определять…

— Все же кто?

— Общество.

— Да, вот уж где ясность полная, — сказал Егор и вновь принялся листать ипатинское дело.

— Все и всегда будет решать общество, и как бы мы ни хотели уйти от этого, мы никуда не уйдем, — заметил Лаврушин.

Хотя он так же, как и Егор, видел, что слова его звучат неубедительно, но фраза была уже произнесена, и он не мог теперь отказаться от нее; он мысленно торопливо начал искать пояснение к этой своей фразе и, чтобы Егор не заметил выражения сосредоточенности на лице, отошел и остановился за его спиной. Но найти сразу нужное и точное пояснение он не мог; чем сильнее он волновался и чем торопливее искал, тем настойчивее в мыслях его вертелось одно слово — «общество» и тем отчетливее, как это всегда случалось с ним, он чувствовал, как поднималась в нем и начинала мучить его тихая и неприязненная зависть к Егору, и, как всегда, зависть эта выливалась теперь в раздраженность. «Тебя не устраивает общество, однако что же тебя устраивает? — мысленно говорил он, наклонив голову и исподлобья глядя на сгорбленную спину Егора. — Однако что же ты можешь существенное возразить против общества?» Пройдясь и опять остановившись за спиной Егора, Лаврушин снова заговорил, теперь еще внимательнее следя за тоном своего голоса и с уже наигранным довольством на лице:

— Главным критерием всему всегда было, есть и будет, надо полагать, общество…

— Никто это не оспаривает.

— Так чего же ты?

— Общество вырабатывает законы, а исполняют их, вернее, следят за их исполнением отдельные люди, в данном случае мы с тобой.

— И я это говорю.

— Так вот и скажи, что представляет собой твоя мера: линейку, арифмометр, безмен?

— Ты шутишь, а я говорю серьезные вещи. Ведь дело идет о сложной психологической структуре людей, и здесь нужны точные критерии и мерки, чтобы определить именно эту психологическую структуру…

«Ну, понес: термины, термины, теперь не остановишь», — недовольно подумал Егор, продолжая листать ипатинское дело. Он всеми силами старался вникнуть в то, что читал, но неторопливый и ровный голос Лаврушина поминутно отвлекал его.

— Ты все говоришь и говоришь, ты же мешаешь мне.

— Но разве я не прав?

— Может быть… Знаешь что, ты дай мне дело с собой на вечер.

— Возьми, тебе-то я могу доверить, а?

— Ну, разумеется.

— Только на вечер, и не подводи. Возьми-ка вот газету.

Егор взял протянутую ему газету и принялся не спеша, аккуратно заворачивать в нее ипатинское дело.

— Я думаю, завтра мы еще вернемся к нашему разговору, — опять начал Лаврушин. — Мы еще многое должны себе уяснить: и в отношении общественности и в отношении норм и отклонений… Да! — перебил он себя, и лицо его снова сразу все, от залысин до подбородка, оживилось и приняло то выражение лукавства и довольства, какое было привычно, естественно ему и было знакомо и неприятно Егору. — Ты знаешь, кто он, с кем я тебя вчера знакомил? Богатенков, сын вашего подполковника, начальника отделения… Ну? — повторил он секунду спустя и, не видя особенного удивления на лице Егора и, главное, не слыша ответа на свой намек и опять испытывая прилив мучившей его тихой, неприязненной зависти к Егору, добавил: — Между прочим, историк, закончил диссертацию.

— Хлюст.

— Ты же не знаешь его.

— Хлюст, — повторил Егор, беря готовый сверток под мышку.

— Но ты же совсем не знаешь его.

— Возможно. Ну, до завтра, — сказал Егор и, пожав Лаврушину руку, не глядя на него, быстрым шагом вышел из кабинета.

XI

Для Егора то, что он делал (особенно когда он начинал что-либо), всегда представлялось значительным. Таким он считал теперь «дело Ипатина» и потому, выйдя из городской прокуратуры, не мог думать ни о чем другом. «Ведь это преступление, если все действительно так, как я думаю, — говорил он себе, вспоминая Лаврушина и мысленно обращаясь к нему. — Ну, допустим, формально ты прав, но разве может быть в нашем деле формальность? Каждый отдельный случай требует всегда своего подхода. Я тоже за строгие меры, но если я говорю «Отбросы…», то ведь имею в виду преступников, а не это твое обобщающее «все они…». У нас совершенно разные точки зрения», — думал Егор. Он вспомнил Ипатина, как он видел его вчера лежащим в гробу, и эта картина лишь сильнее утверждала его в решимости разобраться во всем. «Нет у меня предвзятости, но есть долг», — уже с горячностью повторил он, сворачивая за угол высокого серого здания и подходя к отделению.