Межа — страница 47 из 73

ни. Опыт жизни — это большое дело, поживешь с мое, узнаешь.

— Я говорю тебе все, что думаю.

— Нет.

— Да ты что, отец?

— Ты не хочешь открыть мне свои планы. Что ж, может быть, ты думаешь, я стар, и уже не смогу понять тебя? Многие думают, что я стар, — добавил он, вспомнив о полковнике Потапове и полковнике Ядринцеве. «Они тоже считают, но они ошибаются, потому что не видят и не понимают людей», — про себя докончил он. — Но я мог бы тебе дать хороший и добрый совет. Я ведь тоже прочитал твою рукопись.

— Ты прочитал, это серьезно? — спросил Николай.

— Да. Вчера вечером.

— И как тебе?..

— Ты ничего не увидел в деревне, вернее, увидел, но ничего не понял из того, что увидел, не понял ни людей, ни обстановку, ни прошлое, ни настоящее деревни. Вот так, сын мой.

— Это жестоко.

— Правда всегда жестока.

— Но я считал, что ты…

— Похвалю? Так ты считал?

— Я думал…

— Что ты думал? Что ты мог думать обо мне, если даже не хочешь рассказать о своих планах? — Богатенков встал. — Я не желал и не желаю тебе плохого, — уже мягче сказал он. — Я понимаю, что тебе хочется довести свою работу до конца, и одобряю это. Поезжай в Федоровку, смотри, изучай, хотя можно было бы немного подумать и о Даше. Но ладно, это вопрос другой. А вот что ты будешь делать в Федоровке? Ты отрицаешь все, что тебе говорил твой учитель, а говорил он, очевидно, правильно, я чувствую это. Так все ли ты уяснил себе, что ты будешь делать? Нет. Вижу, что нет. И уж если ты решил составлять свою историю со слов разных людей, почему бы тебе не записать и слова отца, который не меньше видел и не меньше знает и понимает? Хотя бы для сравнения, для параллели. А я бы помог тебе во многом разобраться, — докончил он и, посмотрев еще раз внимательным взглядом на сына, медленно и устало пошел из столовой к себе в кабинет.

Он шел, опустив голову, и испытывал усиливавшееся в нем чувство, как будто в жизни его было нарушено что-то важное. Он всегда стремился к спокойствию и размеренности, во всяком случае в семейной жизни, но сейчас он видел, что с каждым новым днем не только не приближался к своей цели, но, напротив, как будто все более отдалялся от нее; ему казалось, что раньше, когда Николай еще только учился, и Даше и самому Богатенкову жилось спокойнее, что прежние заботы и волнения были легче и разрешимее, чем эти, какие навалились на него особенно в эту последнюю неделю. «Что он считал? Что он думал обо мне?» — будто все еще споря с сыном, продолжал говорить себе Богатенков, уже войдя в кабинет. Он остановился на середине комнаты, между окном и дверью, не зная, что ему делать, за что браться, для чего он вошел сюда. Он только снял китель, бросил его на стул и продолжал стоять. Он был человеком, привыкшим к своему укладу, своему течению жизни. Но он чувствовал, что окружавший его мир не укладывался теперь в те устоявшиеся и привычные понятия, в какие укладывался прежде, и именно это смущало и раздражало его. Даша не хотела жить, как жила раньше; Николай уже не делился с ним планами и замыслами и даже как будто избегал его (Богатенков сейчас думал, все преувеличивая, как обычно бывает с людьми в такие минуты); на работе бросали ему реплики «мы сами растим убийц», а в управлении считали его старым и неоперативным. «Что же произошло? Все как будто изменилось вокруг меня?» То выражение смятения, какое только что он видел на лице Николая, было теперь еще отчетливее и глубже выражено на его лице. Смятение это словно углубило морщины, собранные на лбу, и затаилось в уголках плотно сжатых губ.

Он не выходил к Николаю, хотя чувствовал, что это нужно было сделать ему теперь. Он ждал, что сын сам придет к нему, потому что разговор не был окончен.

XVI

Ничто так угнетающе не действует на человека, как кажущаяся ему несправедливость. Для Богатенкова этой несправедливостью представлялось теперь отношение к нему сына. Он уже не говорил себе, как прежде: «Почему бы людям не жить так, чтобы понимать друг друга, почему бы полковнику Потапову не разглядеть получше майора Теплова и не назначить его начальником отделения и почему бы не разглядеть получше, понять и не снимать с должности его, подполковника Богатенкова, так знающего жизнь и работу…» Он уже не видел того прежнего смысла в этой житейской философии, а старался найти и уяснить себе причины, почему люди не понимают друг друга, даже близкие — он и Даша, он и сын. «Я понимаю, что такое добро и зло, я могу делать добро и не могу делать зло, но я никому никогда не говорил этого, что я понимаю. Может быть, полковник Потапов прав, надо передавать накопленный опыт, а не ждать, пока каждый сам через свои ошибки и страдания придет к нужному убеждению? Может быть, и с Николаем надо было не так, не молча, не только своим примером воспитывать, а говорить ему, рассказывать, разъяснять?.. И с этим следователем Ковалевым?.. И со всеми, с каждым!» Он все еще стоял на середине комнаты, невидяще глядя на стол, на папку с рукописью сына, все так же лежавшую на столе. Весь мир вещей и событий как бы сосредоточился в нем самом, сгустился, скучился и теперь, разворачиваясь, открывался ему совершенно другой, неожиданной и новой стороной. То, что он пережил, стоя у Даши в палате, что испытал вчера, читая рукопись сына (уже не только по отношению к Даше, но ко всем живущим на земле людям), и то, какие мысли приходили и охватывали его теперь, было, в сущности, одним продолжавшимся и нараставшим в нем чувством, было как раз познанием себя и мира, к чему всегда стремился он, но что, переживая сейчас, не замечал в себе и оттого не мог радоваться. «Да, просмотрел, — уже как будто с привычным спокойствием и строгостью проговорил он, — вот так просмотрел: и Дашу, и сына, и работу…» От того, что он сознавал теперь, от той теплоты и ясности чувств, какие будто сами собою возникали в нем, на лице его уже не было заметно подавленности, как только что, минуту назад, когда он вошел сюда; но в то же время в том, как он стоял (все еще по-стариковски сгорбленно) и как смотрел (все еще угрюмо и сосредоточенно), — во всем внешнем виде его также не было заметно и происшедшей в нем перемены, и потому, когда Николай, войдя к нему, увидел его, ему показалось, что отец был по-прежнему раздражен и мрачен.

— Пришел? — сказал Богатенков, не поворачиваясь, лишь догадываясь по легким звукам шагов, что сын вошел в комнату и стоит за спиной. — Ну что ж, садись, — указал он на стул, — садись и послушай все же старика отца.

Николай прошел и сел.

«Все должно быть просто; оно и есть, в сущности, все просто, и мы только сами себе усложняем жизнь», — мысленно продолжал говорить Богатенков, тоже усаживаясь на стул напротив сына и делая это не спеша. Он теперь уже не пристально смотрел на Николая и не видел его лицо так ясно, как видел минуту назад в столовой. Его занимал предстоящий разговор, он чувствовал сложность этого разговора, продолжая, однако, считать, что все должно быть просто, и не торопился начинать его.

Николай же вошел к отцу не только затем, чтобы продолжить разговор; он еще никогда не видел отца таким мрачным и раздраженным и чувствовал, что был виноват перед ним, и ему хотелось теперь хоть как-то загладить свою вину. Он подумал, что в этот свой приезд, еще в первый день он заметил, что отец был не такой, как всегда. Что-то как будто угнетало и мучило его. «Даша?.. Что-нибудь на работе, чего он не говорит?.. И еще теперь я!» — мысленно произнес он, глядя на отца. Он впервые видел, как постарело и сморщилось лицо отца (до этого дня все в отце казалось ему неизменным, и никогда в голову не приходило, что может что-либо измениться), впервые видел усталое выражение его глаз и седину, и невольно, совершенно не желая этого, а лишь потому, что сегодняшняя встреча в больнице с Матвеем Петровичем была еще свежа в памяти, невольно то свое отношение к старому школьному учителю и мысли, возникавшие в больничном саду, переносил теперь на отца. «Как он постарел!» — беззвучно повторял он, все более ощущая в себе то усиление тревоги, как это было с ним, когда он смотрел на худое, со впалыми щеками лицо учителя.

— Ну, так решил все-таки ехать? — сказал Богатенков с заметной теплотой и мягкостью, которые полнее всего отражали сейчас его состояние.

— Да.

— И опять заниматься этим? — Он сидел возле стола и, произнеся это, положил ладонь на папку с рукописью.

— Да.

— Что ж, мне нравится твое упорство, твое стремление довести работу до конца. Я одобряю это и говорил тебе: ее нужно закончить уже потому, чтобы ты сам разобрался во всем, и убедился, и почувствовал, какой сложный и неизбежный процесс происходил в деревне и какой необходимостью он был вызван. Я понимаю тебя, ты лишен классового чувства. Нет, нет, не возражай, это естественно, потому что для тебя слово «классы» — всего лишь некое абстрактно существующее понятие. В жизни ты их не видел. А ведь они были, эти классы, и не только в городе, но и в деревне. У тебя жалость вообще к человеку, а у меня к бедняку, к труженику, кто действительно растил хлеб, потому что я не только видел, как лют и жесток этот самый кулак, но и на себе испытал его хватку. Вряд ли мы выиграли бы войну, если бы деревня наша не была колхозной. Кулак никогда не дал бы хлеба государству, сгноил бы его в ямах, в амбарах, в стогах, где угодно, а хлеба бы не дал. Вот ты пишешь о мужике. А кого ты имеешь в виду под этим своим мужиком: кулака? трудового крестьянина? Если крестьянина, то это одно, если кулака, то это совсем другое. Разберись сначала, кто такой твой мужик, и тогда многое тебе станет ясно. Был у нас в Нижней Рыковке владелец мельницы Тихон Лебедев. Только на второй год после раскулачивания, когда стали восстанавливать его мельницу, нашли спрятанные им в воду под жернова мешки с мукой. Люди-то в то время голодали, мерли, ехали в Ташкент за хлебом. Все станции и полустанки были забиты голодающими, а у него сеянка в воде под жерновами! Я ведь хорошо помню, как вытаскивали из воды те лебедевские мешки!