Межа — страница 51 из 73

было перерыва, как будто все продолжалось, и вот тихо звякнула выпавшая из пальцев обойма, и звук этот, как и повторный окрик жены: «Ты где там, оглох, что ли?» — заставил его вздрогнуть и оглянуться; мгновение он еще соображал, что произошло, потом торопливо, чуть не погасив свечу, неуклюжими и размашистыми движениями закидал тряпьем яму и, бледный, потный, дыша тяжело, всей грудью, подошел к люку. Неяркий комнатный свет, падавший сверху, осветил его уже начавшую седеть голову и худые плечи.

«Чего тебе?» — спросил он, стараясь придать голосу тот сердитый и раздражительный тон, каким он обычно говорил с женою, если она отрывала его от какого-нибудь дела, но вместо этого сердитого и раздражительного тона слыша совершенно иной, отражавший все его теперешнее состояние дрогнувший голос; он ловчился, клонясь то в одну, то в другую сторону, стараясь своим единственным зрячим глазом уловить лицо жены; но видел лишь нависавший над люком подол темного платья.

«Чего тебе?» — снова спросил он.

«Федор Степаныч приехал…»

«Кто?!»

«Федор Степаныч!»

«Чего ему?»

«Кто знает, в избу не хотит идти, тебя спрашивает».

«Эть принесло же черта! — выругался он про себя. — Сейчас выйду!» — крикнул он жене.

Но прежде чем он вылез из подпола, он еще вернулся к яме и, осмотрев ее и ногой разровняв набросанное в спешке тряпье, прикрыл все стоявшей тут же гнилой доскою; когда же, пройдя через двор и выйдя за ворота, здоровался с сидевшим на дрожках председателем сельсовета Федором Степановичем Флеровым, уже казался спокойным, и бледное лицо его выражало лишь недовольство: «Ездют тут!»

«Звали?» — не только не скрывая своего недовольства, но, напротив, стараясь как можно яснее выразить его (впрочем, оно выражалось уже тем, что он не приглашал председателя в избу), сказал Минаев.

«Да».

«Зачем?»

«Нужен, — чуть выждав и внимательно оглядев старого Минаева, ответил Федор Степанович. — Зайди-ка завтра утром ко мне в сельсовет, разговор есть».

«Какой разговор?»

«Какой разговор, узнаешь, — уже расправляя вожжи и собираясь уезжать и оттого как-то особенно сухо, как показалось Минаеву, сказал Федор Степанович. — Да не тяни, дело серьезное, ясно?» — докончил он и опять с ног до головы пристально оглядел еще заметнее побледневшего старика.

«Чего он смотрел? — думал теперь Минаев, вспоминая лицо Федора Степановича в тот момент, когда председатель оглядывал его. — Да ведь и было чего смотреть, — продолжал он, еще отчетливее, чем отъезжавшего на дрожках Федора Степановича, видя себя самого стоящим у ворот. — Дубина, старый болван!» — ругал он себя, вновь и вновь вспоминая то, как он, лишь проводив Федора Степановича и вернувшись во двор, уже у крыльца, перед тем, как войти в избу, заметил, что весь был грязен и потен, что на брюках были видны прилипшие комочки земли, что земля была и на ботинках, и что не только земля, но и клочки от старых и сгнивших тряпок, которыми была прикрыта яма, и что пальцы были выпачканы непривычной для деревенского глаза смазкой и лоснились. «Да ведь и было на что смотреть», — опять и опять почти со стоном повторял он. Он был в том мучительном состоянии, когда уже не мог думать иначе, чем думал, и воспринимать события по-другому, чем так, как он воспринимал их теперь; но вместе с тем в какие-то минуты, когда переживания как бы откатывались и отпускали его, он вдруг отчетливо видел, что все, о чем он думал, в жизни было не так, что он многое преувеличивал и что в конце концов опасность не в том, что Федор Степанович может узнать о спрятанных в подполе ящиках, — он не сможет сделать это, потому что из всех оставшихся в живых известно о ящиках лишь сестре, Настасье, но она живет далеко, в городе, да и не скажет, — а в чем-то другом, может быть, даже более явном и опасном, чем ящики, но также связанном с Федором Степановичем, с его пристальным взглядом, с вопросами и ответами при встречах и конечно же с предстоящим завтра разговором с ним, для чего как раз и должен был утром пойти в сельсовет Минаев. «Что бы сказать человеку сразу, так нет, думай, гадай!» — говорил он себе. Мысли же его были теперь обращены к тому миру, который, как ящики в подполье, хранился в его душе, жил в нем, невидимый для других, и руководил его поступками; так же, как если бы обнаружились ящики, страшно ему было открыть этот свой мир перед людьми, и то, что Федор Степанович догадывался о нем, — это как раз и пугало Минаева. Он уже не лежал, а сидел на печи, и полушубком были накрыты лишь белые и худые голени его ног.


Мир этот не сразу сложился в душе Минаева.

Мальчишкой он постоянно слышал то от деда, то от отца: «Чем мужик крепок? А тем, что на все имеет свое соображение». Эту несложную мужицкую философию — на все свое соображение — он усвоил так крепко, что даже теперь, прожив жизнь, не представлял себе, что могло быть еще что-то иное, столь же верное и разумное по отношению к нему и к его жизни, чем то, как и что понимал он сам, прикидывая и соображая. Ему была удобна эта философия, потому что лишь с помощью ее он мог оправдывать все свои поступки и помыслы. Он видел, что он жил хуже и беднее, чем жили его дед и отец, и потому все происшедшие в деревне перемены представлялись ему злом; он полагал, что страдал не один, что и в других деревнях были такие же, как он, разумевшие жизнь, но лишенные возможности жить по этому своему разумению, и оттого ненависть к людям, осуществлявшим перемены, и даже желание смерти им казались ему вполне добрым и вполне естественным делом. Он чувствовал, что в состоянии был еще шире развернуть хозяйство, чем в свое время дед и отец, но он не мог теперь, при нынешней жизни, применить свою алчную силу, возвышавшую, как он думал, его над всеми другими людьми, по крайней мере в Федоровке, и ему страшно было сознавать, что чахнет и пропадает в нем эта сила. «Свели мужика, свели хозяина», — рассуждал он, по-своему толкуя слово «хозяин» и меряя все своею меркою добра и зла. Он не хотел жить, как жили все в Федоровке, но он видел, что бессилен был что-либо сделать, чтобы не жить так — «Противу мира не пойдешь!», — и потому таился и замыкался, пристроясь истопником и сторожем в школе, и, главной целью своей поставил выжидание. Ему казалось, что не может все оставаться так, что рано или поздно, но должно вернуться прежнее и разумное, и он должен быть готов к этому. Оттого и ездил за золотишком к Настасье, оттого и накапливал деньги, хотя это были гроши, за сено, за картофель, но и они — рубль к рублю; оттого и не вытащил из-под избы и не свез в лес ящики: «Страх, он перетерпится, зато потом жалеть не придется». Воспринимая по-своему мир и события, он радовался, когда началась война; в то время как всем людям она представлялась злом, нарушившим привычное и желанное течение жизни, для него — добрым знаком, преддверием ожидавшихся им перемен. Он не думал, как будут жить при немцах другие, но твердо знал, как сможет жить он, и ждал и прикидывал, тщательно скрывая от других свои мысли и желания: «Эть придут, эть уж тогда посчитаемся!», — и мысли и желания эти также представлялись ему добрым и естественным делом. После войны он лишь сильнее затаился, но все та же надежда продолжала жить в нем и двигать его чувствами. Он присматривался к тому, что делалось в деревне, и злоба и ненависть все более накипали в нем; он видел, как вернувшиеся с войны солдаты — федоровские мужики, а по его, минаевски, бывшая батрацкая голытьба, когда-то с утра и дотемна работавшая на дедовском подворье (теперь колхозный хозяйственный двор) — эта бывшая голытьба, не знавшая, как он думал, земли и не умевшая растить хлеб, чинила свои избы и ставила новые, рубила пятистенки, и пятистенки эти были не только не хуже, но просторнее и лучше, чем его, минаевская, изба. Строилась ферма, школа; рядом с конюшнями и загоном для волов вырос сначала дощатый, непрочный, крытый серым рубероидом гараж на три колхозных полуторки, а затем рядом поднялось над землей каменное здание ремонтной мастерской. Минаев видел все это, но еще острее глаз его замечал другое. Когда дули сухие ветры, как в прошлом году и особенно в нынешнем, шестьдесят третьем, выгорали хлеба и выгорали травы на лугах и даже в низинах и люди ходили угрюмые и подавленные, Минаев опять смотрел на все оживленным, предчувствующим перемены взглядом. «Бела береста, да деготь черен», — с ухмылкою говорил он себе.

Он жил той замкнутой и тяжелой жизнью, в которой были как бы смещены понятия света и тени: чем легче жилось сельчанам, тем мрачнее было на душе у Минаева, и каждая неудача федоровского колхоза была для него как бы светлым окном, сквозь которое он проглядывал свои дали. Он ненавидел людей, жил думой, как отомстить им, но боязнь наказания постоянно сковывала его.

Но он все же нашел выход своей ненависти; чувство удовлетворения охватило его однажды, когда он хоронил вернувшегося с войны израненного и контуженого Степана Флерова. Было это в декабре сорок пятого, падал снег, ложась на крыши белыми большими шапками. В теплую избу к Минаеву зашел председатель колхоза и сказал:

«Флеров умер, слыхал?»

«Слыхал».

«Надо помочь могилу выкопать, земля мерзлая».

«Сын, эть, большой».

«Чего «сын», ступай помоги, трудодни начислим».

«Опять же лом, а у меня…»

«Лом найдется, запрягайте с Прохором — и на кладбище…»

С неохотою, как он всегда выходил на колхозную работу, он отправился к правлению, на хозяйственный двор. В полушубке, подпоясанном старой супонью, в старой шапке и старых варежках, он прошагал мимо избы Флеровых, где толпился народ, не остановившись и не поздоровавшись ни с кем; лишь отойдя немного, обернулся и окинул всех коротким прищуренным взглядом. «Умереть-то вовремя не могут…» — проворчал он, зло стряхнув с полушубка налипавший мокрый снег. Когда он вошел на хозяйственный двор, Прохор, рослый не по годам парень, сын погибшего на фронте колхозного бухгалтера Тимофея, уже успел запрячь лохматую и резвую рыжую лошаденку и теперь укладывал лопаты и лом в сани. Круп лошади, разбросанное в санях сено, вязаный половичок, принесенный, очевидно, Прохором из дому и расстеленный на санях, — все было припорошено снегом, и от всего: от лошади, снега, вида саней и хлопотавшего вокруг них Прохора (движения его были по-мужицки неторопливы и размеренны, что особенно тронуло Минаева) — как бы повеяло на него тихою, приятной ему и уже начавшей забываться старой деревенской жизнью. Он даже взял вожжи из рук Прохора и, подергивая ими и прицыкивая: «Ц-ц, но-о!», пустил лошадь мелкой рысцой по мягкому белому снегу. За деревнею, как только свернули с наезженной дороги, сани начали утопать, лошадь пошла медленнее, налегая на хомут и натягивая гужи, и Минаев уже не подгонял ее; минутное доброе настроение, возникшее еще на хозяйственном дворе, как бы продолжалось в нем: спокойно и будто даже с удовольствием, как если бы он был хозяином этой земли, он смотрел на снег, все валивший и валивший с неба и накрывавший поле толстым покровом, смотрел с той тревожной радостью, как в былые годы, когда еще были живы дед и отец и все приречные пашни принадлежали им, а он, подросток, лишь только вникал в суть крестьянских хозяйственных дел. Несколько раз, наклоняясь к Прохору, он говорил: