Межа — страница 52 из 73

«Эть, пойдут нынче хлеба, а?»

«А чего не пойти им, само собою пойдут».

«Само собою, эть, само собою», — повторял он с добротою и улыбкою, не столь вникая в смысл этих сказанных Прохором слов, как чувствуя в созвучии их привычное и понятное ему, должно быть, но теперь казавшееся недоступным течение жизни.

Но по мере того, как подъезжали к кладбищу и впереди сквозь сетку падающего снега все яснее вырисовывались кресты и оградки, настроение Минаева изменялось; на лице его вновь появилось то недовольство, с каким он вышел из дому и пришел на хозяйственный двор. «Вырасти-то вырастет, да только и увидишь его», — уже ворча, говорил он, разворачивая сани и останавливая их возле того места, где велено было рыть могилу. Пока Прохор разгребал снег, Минаев молча стоял, держа в руках лом, и смотрел на парня; потом сначала легонько, как бы пробуя, постучал острием о мерзлую землю, затем ударил сильнее, еще сильнее, вывернул первый, ком мерзлой земли и через минуту, сбросив полушубок, уже работал с привычной ему ловкостью и силой, то взмахивая ломом, то беря в руки лопату, и сторонившемуся Прохору ничего не оставалось, как смотреть на сгибавшуюся и разгибавшуюся худую спину Минаева. Рубашка на спине мокла от падавшего и тут же таявшего на ней снега. «Угораздило же в такой день», — налегая всей тяжестью на лопату, с недовольством и неприязнью думал он. «Ну-ка, шевелись, шевелись!» — успевал он покрикивать на Прохора. К сапогам его прилипала красная, перемешанная со снегом глина; от мерзлых стен, когда он разгибался и окидывал взглядом могилу, чтобы определить, на штык ли, на два ли брать еще в глубину, веяло пронизывающей земляной сыростью, и сырость эта и чавкающая под ногами глина раздражали его. «Угораздило же!» — снова и снова, уже зло повторял он. Он вылез из ямы прежде, чем все было закончено. Прохор еще подчищал дно, а он, запахнувшись в полушубок, сидел на санях и пучком сена вытирал сапоги.

«Надо бы накрыть, занесет снегом, — хмуро сказал он Прохору, когда тот вылез из ямы и подошел к саням. — Есть чем?»

«Есть. Здесь, под сеном, доски и рогожа».

«Эть ты какой сообразительный, ну доставай, коли есть».

Более — ни когда накрывали досками и рогожей яму, ни во время обратного пути в деревню, ни позднее, во время похорон, — Минаев не произнес ни слова, он как будто оставался безучастным и всем видом своим и выражением лица старался подчеркнуть это свое безучастие; но в маленьком зрячем глазу его, прикрытом густою и запорошенною снегом (снег подтаивал и полоской, как слеза, скатывался по щеке на отворот полушубка) бровью, постоянно как бы блуждал ненавистный и злой огонек. Минаев не пошел в избу Флеровых и не помогал выносить гроб; спрыгнув с саней; он сначала обошел вокруг лошади, будто непременно нужно было ему оглядеть и потрогать дугу, супонь, чересседельник; потом взял стоявшую спокойно лошаденку под уздцы и уже не отпускал ее до самого конца, пока застилали сани и укладывали гроб. От лошадиной морды, от потной шеи ее и влажных губ исходило тепло, и тепло это было приятно Минаеву. Он стряхивал снег с густой и спутанной рыжей гривы, в то время как гроб на плечах председателя колхоза, председателя сельсовета и бригадиров проплывал над калиткою, сопровождаемый громким женским плачем и причитаниями; он нащупал пальцами в этой гриве засохший, прошлогодний репей и, перебирая волосы, разминал и выскребал его, в то время как опускали гроб на полосатый и уже подернутый снежком коврик, укладывали крышку и усаживали так и не переставшую плакать Флерову к изголовью покойного мужа; он снял шапку лишь для того, чтобы сбить с нее снег, и, когда председатель, подойдя к нему, сказал: «Ну, трогай помалу», — зашагал рядом с конскою мордой, не оборачиваясь и прислушиваясь более к снежному хрусту, под копытами лошаденки, к скрипу саней и своим шагам, чем к плачущей на санях женщине в растрепавшемся черном платке. Вся атмосфера похорон с воплями, гробом и тишиною производила на него, как ни противился он в первые минуты, памятуя, что о покойнике нельзя думать ничего дурного: «Умер, что ж теперь с него взять, да будет земля ему пухом», — совершенно иное и противоположное общему впечатление; в крике Флеровой, в ее плаче и причитаниях, которые он, несмотря ни на что, постоянно и отчетливо слышал, он улавливал радовавшую его нотку и с усмешкою, не выказываемою на лице, говорил себе: «Свое вон как душу дерет». Он даже слегка расправил плечи и зашагал бодрее. «Небось семечки лузгала, подбочась, когда Степка твой коней у меня с подворья уводил… Эть тогда другие бабы кричали». Он испытывал удовольствие оттого, что думал так, и чем ближе подвигалась процессия к кладбищу, тем острее было это удовлетворение; когда же, проследовав вдоль оград и крестов, сани остановились у свежевырытой, прикрытой досками и рогожей могилы, Минаев был так возбужден, что уже не мог заставить себя безучастно следить за происходящим. Бросив вожжи на мокрую от пота и снега спину лошади, он медленно, щуря зрячий глаз и не замечая того, как большое и круглое бельмо на другом глазу наливалось кровью, как наливалось обычно в минуты сильных волнений, двинулся к установленному у края могилы гробу. Всем видом своим, как он шагал, подавшись вперед грудью, он как бы говорил: «Хотел ты нас… но прежде мы тебя… и ты увидишь, как ловко я сейчас сделаю это». Он взял у кого-то молоток и так, с молотком в опущенной руке, готовый, как только наступит минута, приколотить крышку гвоздями, молча встал у гроба. Сверху ему были видны черный платок и растрепавшиеся женские волосы над гробом и видно было восковое и совершенно высохшее лицо Степана; он вглядывался в это лицо, на которое падал крупинками снег, и не слышал, что говорили председатель колхоза, председатель сельсовета, бригадиры, но он сразу же встрепенулся, как только плачущую Флерову и ее низкорослого сына, Федора, который держался за мать белыми худыми руками, подняли со снега и отвели в сторону, а гроб начали накрывать крышкой; не дожидаясь, пока кто-либо скажет ему, что «пора», он взял лежавшие на земле, в бумаге, гвозди и принялся за дело. Молоток взлетал над его плечом и тяжело, с гулом опускался на крышку гроба. После каждого удара слышался крик Флеровой, будто удары приходились не по гвоздям и гробу, а по живому телу, так по крайней мере казалось Минаеву, и ощущение, что он бьет по живому (как, впрочем, и сознание того, что он, именно он, выкопал для Флерова могилу), отдавалось в нем возбуждавшей его злой радостью. Он с силой и наслаждением вгонял гвозди, а на рыдания Флеровой, как и полчаса назад, отвечал: «Эть тогда другие бабы кричали». Он с усердием закапывал могилу и с еще большим усердием, уже не обращая внимания на прилипавшую к сапогам грязь, утрамбовал землю вокруг высокого деревянного конуса с жестяной звездой наверху. Он делал то, что было созвучно его душе, и время от времени коротким ненавидящим взглядом окидывал уже начавших расходиться людей.

Домой Минаев вернулся возбужденным и довольным. На лице его, как только он переступил порог своей избы, появилось странное и уже не сходившее весь вечер выражение, которое можно было одинаково принять и за усмешку (потому что в душе он действительно насмехался над теми, кто был рядом с ним на кладбище и ничего не заметил и не мог понять и заметить) и за улыбку (потому что все происшедшее с ним, что он испытал и о чем думал, когда закапывал Флерова, действительно радовало его); он не ворчал и не жаловался на усталость, как обычно делал, возвращаясь с работы, а принялся ходить по избе и потирать руки, вкладывая в это прохаживание и потирание все испытываемое им теперь удовольствие.

«Чему рад? — спросила Алевтина, сразу же заметившая необычное настроение мужа. — Али было что?»

«А что могло быть? Похоронили, и все».

«Так уж и не было, чего ж тогда по избе замаячил?»

«Чего, чего… А того!»

Ему не хотелось разговаривать, и он не стал ничего рассказывать жене. Радость, которая захлестывала его, была радостью открытия: он вдруг почувствовал, что нашел отдушину, что мог теперь не только думать, но и делать, что было желанно ему, и делать безнаказанно: «За руку-то не схватишь, вот в чем вся штука». Как-то еще до войны квартировавший у Минаева учитель, Иван Алексеевич Поливанов, любивший пофилософствовать в свободные вечера, говорил, что в человеке, как и вообще в природе и в мире, должно постоянно поддерживаться равновесие сил, мысли и дела, накопления и отдачи, только тогда он будет спокоен и здоров. Минаев же, которому сложно было постичь это равновесие, ту же философию выражал по-своему: «Ясное дело, зло сушит человека». Он не вспоминал теперь ни слова квартировавшего учителя, ни свои, но все приятное волнение его заключалось именно в том, что он нашел для себя возможность равновесия, и отныне уже ничто не будет ни мучить, ни иссушать его. «И ведь что важно: и с души тяжесть, и невдомек никому, за руку-то не схватишь!» Он долго не мог заснуть в ту ночь, ворочался, вспоминал и, как только закрывал глаза, как будто снова оказывался на кладбище, и все звуки — крик, плач, скрежет железных лопат — с ясностью оживали в нем, он наклонялся, брал гвозди и с силою и с тем же чувством наслаждения, какое испытывал на кладбище (теперь оно было острее, потому, что ничем не сдерживалось в нем), вгонял в доски гроба. Ему опять казалось, что он бил по живому, и боль, какую должно было испытывать то живое, и крик от этой боли (в ушах все еще будто звенел голос Флеровой) лишь усиливали желание бить, бить; он повторял про себя, тихо, как бы отсчитывая удары: «Р-раз, р-раз!», — и плечо его и рука, хотя он продолжал спокойно лежать на печи, напрягались и подергивались в такт ударам.

«Не-е-ет, не из того лыка шиты, не схватишь за руку», — говорил он, прерывая воспоминания и поворачиваясь на другой бок, но поворачиваясь лишь затем, чтобы через минуту вновь все ожило и повторилось в нем.

«Эть как оно повернулось, — думал он после этой мучительной и приятной для него ночи. — Не вы меня, а я вас… всех вас… — Он не называл ни имен, ни фамилий, но перед глазами его как будто сами собою возникали знакомые и ненавистные лица сельчан. — По одному!» — заканчивал он со злою радостью. Он уже не замечал, что каждый раз, как только вспоминал об этом, на лице его появлялось то самое выражение — будто усмешка, но будто и улыбка в то же время, — какое было у него в тот день после похорон Флерова; в душе его как бы поворачивалось что-то, и хотя он не произносил более: «За руку не схватишь», — но именно безнаказанность радовала его, и от этой радости он потирал руки. Весной, когда умер Петр Лукичев, первым вступавший в свое время в колхоз и первым пригнавший свою лошаденку и корову на общий двор, Минаев, хотя теперь никто не приглашал его, сам вызвался рыть могилу, и с лопатою на плече через всю деревню прошагал на кладбище. Потом хоронил старика Кузьмина, который не был, как Лукичев, ни первым колхозником, ни бригадиром, а, напротив, чуть ли не последним вошел в колхоз, да и потом, будучи уже колхозником, уезжал на заработки, шабашил, но, несмотря на это, с тем же понятным лишь одному Минаеву усердием рыл он для Кузьмина могилу и заколачивал крышку гроба, а затем, вечером, с мучительной радостью и уже в мыслях повторял эти похороны; потом хоронил агрономовского сынишку, четырехлетнего мальчика Митю, которого по недосмотру закатал рогами бычок во дворе; потом были еще и еще похороны — мало ли