Межа — страница 56 из 73

— А-а, пришел, — негромко сказал он, когда Минаев вошел в комнату. — Садись. — Он указал рукой на стоявшую у глухой стены скамью. Он сделал это машинально, потому что ему было все равно, где сядет Минаев, у глухой ли стены, или у окна, но когда школьный истопник, кряхтя и мостясь, наконец затих на скамье, взглянувший на него Федор Степанович с удовлетворением отметил про себя, что удачно посадил старика, что весь он теперь освещен оконным светом и что ни одно движение на его лице не останется незамеченным.

Довольный таким началом, чувствуя удовлетворение, но не выказывая его, а, напротив, стараясь выдержать задуманные им спокойствие и степенность, он отложил бумаги и вышел из-за стола.

— Так с чего же мы начнем разговор, — снова спросил он, усаживаясь напротив Минаева, спиной к свету, и про себя отмечая, как правильно и хорошо пока все получалось у него, — а, Семен Петрович?

— Твое дело, я слухаю.

— Начнем с родословной, — тем же, будто дружелюбным, но сдержанным тоном сказал он. — С вашего деда. — И на минуту остановился, как бы подыскивая слова. Он вдруг почувствовал, что ему неловко говорить о том прошлом, которое он знал только по рассказам, но в котором жил и которое хорошо знал сидевший перед ним старый человек; неловкость эта смутила Федора Степановича, он с досадой подумал, что как же он раньше, готовясь к встрече, не заметил и не учел этого; но исправлять что-либо было уже поздно, слова сказаны, и он, морщась и глядя уже не на Минаева, а поверх его плеча на круглый и черный, как глаз, сучок на желтой бревенчатой стене, продолжил: — Ваш дед был материщим кулаком и мироедом, так?

Лежавшие на коленях сцепленные кисти рук Федор Степанович так стиснул при этом последнем слове «так», что кончики пальцев начали наливаться кровью от напряжения.

— Так? — повторил он, переводя взгляд на Минаева, видя его беспокойство, но более беспокоясь и волнуясь сам от той решительности и прямоты, с какою он, не желая того, задал свой первый вопрос.

— Эть дело прошлое.

— Я спрашиваю: так или нет?

— Это ведь как посмотреть…

— Как ни смотри, как ни поворачивай, — перебил Федор Степанович с заметным раздражением, — а факт остается фактом. Считай, половина деревни батрачила на него, лучшие земли до сих пор называют «минаевским отшибом», и об этом каждый школьник в деревне знает. Дед был раскулачен по всем правилам, как мироед, и отрицать этого никто не может. Значит, мы установили первую ступень: мироед! Теперь пойдем дальше. Кем был ваш отец, Петр… Петр…

— Прокофич.

— Петр Прокофьевич?

«К чему бы это он так издалека, — думал между тем Минаев, напрягаясь и вглядываясь в сухое и скрытое тенью лицо Федора Степановича. — Хитрит, эть знает что? Да откуда ему знать, нет, откуда ему знать? Он ничего не знает», — думал он. И оттого, что так думал, он не испытывал теперь того страха, какой испытывал ночью, проснувшись и лежа на печи; но все переживания те и все мысли были так свежи в памяти, что он невольно ежился, глядя на Федора Степановича. Но вместе с тем он с ненавистью смотрел на него; ему вспомнилась картина, как он мысленно хоронил сегодня Федора Степановича, и теперь, всматриваясь в него, старался уловить на его лице признаки того, каким было бы оно, если бы Федор Степанович не сидел перед ним, а лежал в гробу, — желтизну, заостренность носа, впалость щек, — и ему казалось, что он улавливал это (затененное лицо Федора Степановича действительно выглядело более худым и заостренным, чем было на самом деле), и это вызывало в Минаеве торжество. «Что ты мне можешь сделать, ну что?» — как бы говорил он, оглядывая Федора Степановича своим единственным зрячим и прищуренным теперь глазом. Федор Степанович же, чувствуя на себе этот взгляд, по-своему истолковывал его. Он намеревался построить разговор так, чтобы Минаев, отвечая на вопросы, как бы сам перед собою создал и обнажил свою жизнь, увидел ее, смутился и застыдился, и Федор Степанович мог бы тихо и назидательно сказать ему: «Вот видишь, как ты жил, ты никому не сделал добра, так чего же ты ждешь от людей, от государства!», — но он чувствовал, что намерение это натолкнулось на злое упорство старика. «Что, не всякая правда сладка?» — думал он, в упор и выжидательно глядя на Минаева.

— Отец ваш, Петр Прокофьевич, тоже был кулаком, — неторопливо, отчетливо выговаривая каждое слово, снова начал Федор Степанович.

— Хозяином.

— Кулаком.

— Хозяином.

— Кулаком! — возвысил голос Федор Степанович, давая тем самым понять, что не может быть никаких возражений. — Но его не раскулачили, его записали в середняки. А почему была проявлена такая доброта? Вот мы подошли еще к одной главной ступени. Вы, наверное, помните, как в девятнадцатом году федоровский сход направил ходоков к Ленину.

— Допрос учиняете?

— Нет, это не допрос, а разговор. Здесь, Семен Петрович, советская власть, — добавил он, — и можно и нужно спрашивать всех и обо всем. Так вернемся к сути: Пронин ходил, дед ваш и вы.

— Ну, ходили.

— Были у Ленина?

— Нет.

— В Москве?

— Нет.

— Вот-вот-вот, значит, нет, — подхватил Федор Степанович. Он встал и, пройдя к столу, принялся записывать то, что только что сказал ему Минаев. — Тогда не записали, — при этом как бы для себя и ворчливо говорил он, — грамотешки-то у мужичков не было, и никакого тебе протокола… Так вот, значит, не были, — откладывая ручку и распрямляясь, снова начал он. — Какого же тогда черта распускаете язык! Какого черта ходите по деревне и болтаете, что вам взбредет в голову! — краснея и опять повышая голос, заговорил Федор Степанович. Он уже не мог и не хотел сдерживаться; главное, как ему казалось, было сделано; с запальчивостью, как он привык еще на комсомольской работе, он принялся высказывать Минаеву все, что думал о нем: — Кому говорили и когда говорили? Вы сами знаете, кому и когда, и я пригласил вас сюда не для очной ставки. Да и вам ли судить о колхозе и колхозных делах! Не по-ленински…. — Он усмехнулся. — Не по-минаевски, вот как вы должны говорить, не по-минаевски! И тогда всем станет ясно, о какой жизни вы толкуете. Вы были единоличником и вступили в колхоз, когда от вашего хозяйства почти ничего не осталось, а через год, ну, пусть через два вас уже присосало к школе, с лошаденкою, с коровенкою, со всем хозяйством: два воза дров школе, воз себе, два школе, воз себе, — перечислял Федор Степанович. Ему теперь не нужны были подтверждения Минаева, потому что он все более переводил разговор на то, что происходило уже на его памяти и о чем он хорошо знал. Он говорил о сене — четыре арбы, — которое Минаев в прошлом году накосил по оврагам и полянам на леспромхозовской земле и которое большим сметанным стогом почти до самой весны пролежало на минаевском дворе, а потом было продано им в Белодворье; и еще, и еще, и — дело не в том, что все это было в конце концов заработано Минаевым, а в том, как (это особенно подчеркивал Федор Степанович) заработано, и в то время, когда на колхозном сенокосе не хватало рук, Минаев подрядился в леспромхоз, потому что там — для себя. «Вот ваша жизнь, и вот суть всей вашей жизни», — после каждого приведенного примера повторял Федор Степанович.

Он стоял перед Минаевым, заслонив его от оконного света, и не видел, как изменилось выражение лица школьного истопника. Оно не было ни бледным, ни напряженным, и прищуренный зрячий глаз не светился злобой, как в первые минуты встречи. В то время как Федор Степанович, увлекаясь и чувствуя свою правоту, высказывал Минаеву свое мнение о нем и его жизни; в то время как Федору Степановичу казалось, что слова его и примеры производят нужное и желательное впечатление на притихшего Минаева (оттого-то и притих, что осознает, переживает), — Минаев совершенно по-другому, по-своему воспринимал все то, что происходило в сельсоветской избе. Он видел, что опасения его не подтвердились, что главное, чего он боялся, — разоблачение, — и на этот раз благополучно минуло его, и потому лицо его как бы оживало и принимало то обычное хитроватое выражение, с каким он привык смотреть на людей; он все чаще поднимал голову и все увереннее начинал возражать Федору Степановичу.

— Урожая-то опять нет.

— На засуху нечего кивать, хлеб будет!

— Возить эть можно каждый год, да ведь и откель возить, там тожеть, поди, не бездонная чаша.

— Если по-минаевски жить, то да, не бездонная. Вернее, вообще никакой чаши, подыхай с голоду, и никто тебе не поможет, а если по-нашему, по-советски, — помощь отовсюду придет.

— А скотину куда девать? Забивать?

— Какую скотину?

— Свою, что по дворам стоит?

— Будет сено. Да оно уже есть: и для колхозного стада и для личных коров, что у колхозников во дворах стоят. У колхозников, — повторил он. — Вот оно, общее благо. — Он отступил на шаг от окна и кивнул в сторону видневшегося вдали, за скотным двором, сложенного в стог прессованного сена. — Не по-минаевски живем, нет, что и говорить, не по-минаевски. За выжженные хлеба, понимаешь, государство деньги дает, живи, снова сей, убирай; семена, ссуду, лес… Надо же только представить себе это: кругом засуха, все горит, а мы говорим людям: «Вот вам сено, вот хлеб, вот лес, стройтесь, обретайте уверенность». И это по всему району, во всей стране. Да, — заключил он, — не по-минаевски живем.

Он отошел от окна и сел за стол.

Более он уже не хотел ничего объяснять, разговор представлялся ему законченным; он лишь сказал Минаеву:

— И квартиранта своего сбиваете с толку.

— Чем?

— Своими разговорами, своим минаевским страданием.

— Эть квартирант — сам человек ученый. А ты как думал! — вдруг оживленнее и громче, не скрывая озлобленности, проговорил Минаев. — Нам не поверят, а ученому поверят. Он эть запишет, и тут тебе — топором руби, а оно написано. Вот так-то, Федор Степанович.

— Э-э, да ты вон как!

— А ты как хотел?

— Глубоко же гнида в тебе сидит. — Федор Степанович долго и внимательно смотрел на Минаева. — Ну вот что, — затем сказал он, — поговорили, и достаточно. Но если это не вразумит вас, если вы и впредь будете болтать по деревне, что взбредет в голову… В общем, вы поняли меня?