Межа — страница 58 из 73

той жизни); он не знал иной музыки, которая была бы так близка и приятна ему, как звуки прежней деревни, и с такой тревожной радостью шевелила бы в нем дорогие ему чувства и мысли, и потому в какие-то мгновения, смотря на золото, он как бы забывал о нем, не видел его, а весь проникался этой звучавшей в нем мелодией. Он не был просто скупым, как гоголевский Плюшкин, какие водились и еще, наверное, долго будут водиться на Руси в разных чинах и рангах, а в нем при виде накопленного богатства закипала алчная сила жизни, движения, власти, и это было страшно; он казался себе бессмертным; для него не существовало (по крайней мере в эти минуты) ощущения возраста, старения; он думал, что жизнь для него начнется лишь с того дня, когда он сможет применить все это богатство, пустить в дело, и он готовился к этой жизни. Ему лишь хотелось: «Еще, еще!» — чтобы если уж придется начинать, так начинать широко, с размахом: «Семен-то, Семен-то, куда деду, обошел!» — и это желание «еще, еще» сейчас особенно охватывало Минаева. Он чувствовал, что мог теперь забрать у Настасьи все, что у нее осталось: «Для ее же пользы, дура-баба, эть старость коротать!» — и боялся упустить этот момент. «Надо ехать, завтра же, все к черту, все будет, если будет здесь то, что я привезу», — говорил он себе, произнося слова мысленно, но в то же время шевеля тонкими, сухими губами. Он долго еще сидел в подполье, перебирая кольца и разглядывая каждое в отдельности; лишь догоревшая и потухшая свеча заставила его снова сложить все, спрятать и задвинуть бочку на прежнее место.

До самого вечера Минаев находился в том возбужденном состоянии, в каком он вылез из подпола; он еще несколько раз перечитывал письмо сестры, лежал, ходил. Когда же из Белодворья вернулась, распродав масло, Алевтина, — едва она переступила порог и поставила на скамью корзину, — он сказал ей:

— Собирай, мать, в дорогу.

— В какую дорогу?

— У Настасьи муж умер.

— Это… второй?

— Да.

— А в леспромхоз? А сено? Что ты думаешь?

— Будет те и сено, будет все.

— Боже мой, опять! — сказала она, морщась и всплескивая руками (она догадалась, для чего нужно было ему к сестре). — Куда тебе?..

— Ну, ну, закудыкала!

V

На другой день, вечером, Минаев был уже на белодворском вокзале и с пятичасовым утренним поездом уехал к сестре.

А спустя три часа со встречным скорым прибыл в Белодворье Николай Богатенков.

Он сошел на перрон и, поставив чемодан, осмотрелся вокруг. После города, после шумного вокзала маленькая белодворская станция вновь, как и год назад, когда он впервые увидел ее, показалась ему тихой, безлюдной. Все как будто дремало здесь: и стрелочные будки, и кирпичная водокачка, и само здание станции, низкое, с округлыми окнами и колоколом у входной двери, звоном которого когда-то встречали и провожали поезда и который висел теперь лишь потому, что, наверное, нельзя было снять его, не нарушив стену, и фанерные ларьки, и серые деревянные избы вокруг пристанционной площади (только белесый шифер кое-где на крышах напоминал о начавшемся уже обновлении), и каменный пакгауз, и дальше, за пакгаузом, разгрузочные тупики, где среди бревен, досок, угля и штабелей какого-то удобрения в бумажных мешках виднелась желтая стрела крана и стоящий под нею грузовик, — все-все как бы являло собою картину медлительности и покоя, и Николаю вновь казалось, будто здесь остановилось время и ритм общей жизни никакой стороною не затрагивал пригретую утренним и уже горячим солнцем станцию. Но впечатление это было неверным. На белодворской станции, как, впрочем, и в самом городке Белодворье, жизнь текла так же, как она протекала всюду в стране, сообразуясь со своими масштабами и своей потребностью, и стоило лишь чуть внимательнее присмотреться к окружающему, часок-другой походить по улицам городка или даже просто побродить по пристанционной площади, как все уже виделось по-иному, казалось привычным и естественным, и взятый ритм жизни представлялся единственно верным и нужным здесь. Николай понимал это, но вместе с тем сейчас, в эту первую минуту, ему было и радостно, что он вернулся в знакомые места, и в то же время грустно было видеть все то, на что он смотрел, и чувство тревоги, любви и боли, какое он всегда испытывал при виде того, что было дорого ему, пробуждалось в нем и охватывало его.

«Ну вот и прибыл», — сказал он себе и снова огляделся по сторонам.

Зеленые вагоны, набирая скорость и стуча, уже поплыли вдоль платформы, и вид покидавшего станцию поезда лишь более углубил радостное и тревожное впечатление.

«Да что я? — наконец беря чемодан и направляясь к пристанционной площади, к автобусу, проговорил он. — Нет, нет, все правильно, все так и должно быть», — подтвердил он. Он подумал о рукописи и своем намерении «пройти по России», вернее даже, не подумал, а вдруг теперь, когда все как будто было близко к осуществлению и он должен был радоваться, он ощутил всю трудность и почти невозможность своей затеи. Дома в разговорах с отцом и наедине с собою он со счастливым возбуждением представлял себе лишь конечный результат того, что он сможет сделать, «пройдя по России». Теперь же он видел перед собой начало пути. Как и что предстояло ему сказать директору школы, чтобы уволиться, и отпустят ли, и как расценят это товарищи и Таня; и сборы и сама кочевая, цыганская жизнь — из села в село, из деревни в деревню, со случайными заработками, ночевками, а главное, у него уже не будет ни школы, ни учеников, не будет этой повседневной работы, к которой он успел привыкнуть и полюбить; в общем, все то, что прежде казалось ему легким и осуществимым, вставало перед ним сейчас во всей сложности, вырастало в десятки различных препятствий, которые придется преодолевать ему и которые вряд ли он сможет преодолеть. Он уже не видел в своей затее — пройти по России — ни героизма, ни подвига; он лишь чувствовал, что поторопился и не продумал всего, и ему досадно было теперь за эту свою поспешность и за то, что он так быстро уехал из дому, не погостив как следует у отца и Даши.

Пока стоял в очереди, ожидая автобус, и пока затем ехал до центрального колхозного рынка и возле чайной «Золотой колос» искал попутную машину до Федоровки, Николай испытывал это возникшее еще на вокзале волнение. Он то и дело возвращался мыслью к дому, и чем больше думал об отце и Даше, тем тоскливее становилось у него на душе. Иногда мысли его как бы перебивались неожиданными, другими, но тоже ясными воспоминаниями, и он живо представлял себе то Матвея Петровича Беспалова в день встречи и разговора с ним в больничном саду, то профессора Голованенко и Лаврушина, то Егора и Шуру, с которыми расстался всего несколько часов назад, ночью, когда проезжали Талейск. «Счастливые, беззаботные», — с какою-то ему самому неясною завистью думал он о Егоре Ковалеве и Шуре.

Когда он выехал из Белодворья и когда за бортом машины (он сидел в кузове на длинных и плоских ящиках) потянулись разливы редкой и желтеющей пшеницы, рыжие взгорья, увалы, зеленые островки рощиц и перелесков и в лицо вместе со встречным ветром ударили запахи сохнувшей травы и хлеба; когда он увидел деревушки, словно прижавшиеся к речкам и рощицам, некрытые и полуразрушенные купола старых церквей, белые фасады новых ферм, новые школы, привлекавшие внимание своими железными крышами, — все это открывалось то справа, то слева по тракту, то за очередной высотою, пологой и гладкой, как океанская зыбь, на которую взбирался и с которой скатывался грузовик; когда все то, как ему казалось, что он описал в своей рукописи, все мысли и чувства, какие вложил в нее, вдруг как бы заново стало оживать в этих полях, рощицах, деревушках, уже не прежнее, как на вокзале в Белодворье, а иное беспокойство начало волновать его.

«Вот она, Россия, она всюду такая: поля, перелески, деревни, — думал он. — Сейчас я еду по тракту, но я мог бы идти вон по тому гребню, и эти деревянные избы внизу, с прудом и садом, виделись бы, наверное, по-другому: за каждым гребнем открывалось бы новое село, новые люди; люди, совершенно разные, каждый со своей судьбой, со своей жизнью, и я… Мне надо понять то общее между ними и главное для них, что заставляет их любить эту землю; жить в этих деревнях, что двигает их сознанием, их помыслами, что делает их такими добрыми и отзывчивыми, какие они есть. Что мне самому надо, чтобы понять душу деревенского человека, понять его жизнь? Еще факты? Еще разговоры, и расспросы, и все это внешнее, что я вижу теперь и что везде одинаково красиво издали и одинаково красиво вблизи: старое — своей полинялостью и ветхостью, а новое — своей белизной и общим чувством обновления? — продолжал думать он. — Или нужно понять взаимосвязь времен и явлений, на что намекал Матвей Петрович, и понять экономические условия и экономический процесс, происходивший и происходящий в деревне? (Что же неразумного в этих словах профессора Голованенко? Что возмущало меня тогда?) Или это: два мужика, две различные натуры, «лебедевское» начало, как говорил отец? Все сложно, одно вытекает из другого, все взаимосвязано. Но ведь это не ново, я и прежде знал это, и вся ошибка моя, может быть, заключается лишь в том, что я рискнул отделить часть от целого, тогда как это целое — жизнь, история — неделимо!»

Чем напряженнее думал он сейчас о том, что ему предстояло сделать с рукописью, тем яснее он начинал понимать, какую огромную и почти невыполнимую задачу он поставил перед собой. «Пройти по России… Только ли пройти по России? И хватит ли у меня силы на то, за что я берусь?» Так же, как поспешным представлялось ему решение пройти по России, поспешным и необдуманным представлялось ему теперь вообще все то, чем он намерен был заняться сейчас в Федоровке и для чего так торопливо уехал из дому, от отца и Даши; но вместе с тем как его все сильнее охватывали сомнения и колебания, он чувствовал, что одного желания добра людям, благого порыва далеко не достаточно, чтобы выполнить то, что он задумал, а нужны еще знания, опыт, нужны помощь и советы (но как раз от помощи, от тех, кто мог посоветовать ему, он так поспешно уехал! И он жалел теперь об этом). В сознании его все еще теплилась надежда, что, если он все же двинется по России и преодолеет все — будет смотреть, думать, сопоставлять, — сам дойдет до сути жизни. «Нет, нет, я не из тех, кто останавливается на половине дороги, — мысленно говорил он себе, и говорил именно потому, что не испытывал в себе прежней решимости, как в те зимние дни, когда только начинал писать свою историю, и как дома, перед отъездом сюда. — Я добьюсь, напишу, сделаю…» Он не смотрел более на поля и перелески, а, склонившись, видел перед собой лишь дно кузова, щербатый и надтреснутый угол ящика и свои пыльные, упиравшиеся в этот ящик туфли.