За спиной продолжали кричать: «Уходи!», «Р-рухнет!»
«Наз-за-а-ад!» — завопил кто-то диким и охрипшим голосом, и не успел оборваться этот голос, как под горевшею избою раздался взрыв, и все: бревна, стропила, матки, половицы, — все это, горевшее и дотлевавшее, в вихре огня, искр и дыма взметнулось вверх и осело большим, разбросанным по земле костром. Люди шарахнулись в стороны, не ожидавшие взрыва, обсыпаемые, как дождем, красными головешками. Взрывная волна сбила Николая с ног, он упал, и охваченное огнем бревно прокатилось по его ногам и спине. Когда опомнившиеся от взрыва люди подбежали к нему, он лежал без движения, разбросав руки, и рубашка и брюки медленно дотлевали на нем.
Пожар потушили к ночи.
Сгорело лишь две избы: Сотникова и Минаева; третью удалось спасти, она стояла без крыши, как человек на похоронах без шапки, необычная, приземленная, с выбитыми в суматохе окнами, через которые выносилось и выбрасывалось хозяйское добро и складывалось посередине улицы. Теперь это добро снова вносилось в дом и расстанавливалось и раскладывалось по углам в том самом порядке, как оно стояло и лежало десятки лет до этого. Взволнованные событием федоровцы не расходились и помогали погорельцам. Полуживую от горя и страха Алевтину Яковлевну увела к себе Шалая (когда-то Алевтина работала с ней вместе на ферме) и, как могла, по-своему, по-крестьянски отхаживала и успокаивала ее. Обожженного и так и не пришедшего в сознание Николая отправили в Белодворье, в больницу; с ним вместе отправили еще шестерых, тоже с ожогами и травмами, но не такими тяжелыми, как у Николая.
— Учитель-то, учитель, — говорили между собою стоявшие у несгоревших жердевых ворот женщины, — выживет ли?
— Молодой…
— За Таньку сватался, да, за эту, учительшу.
— Вот не повезло девке.
— Парня жаль!
— А поперед народу не лезь. Чего лезть поперед народу?
Особенно занимал всех взрыв.
Вокруг пепелища группами стояли мужики, ждали вызванную из района комиссию. В развороченном взрывом подполье, вынутые из земли, грудой лежали винтовки с обгорелыми прикладами, валялись разорванные гильзы. Время от времени кто-нибудь подходил к яме и, чиркая спичкой, старался разглядеть эти винтовки и гильзы; как только вспыхивал огонек, все поворачивали головы в сторону ямы.
— Вот те и могильщик, — говорил Никита Веригин, переходя от одной группы мужиков к другой, припадая на деревянную ногу и постукивая ею о сухую землю. — Надоть! Надоть!
— Оно как: овечка шерстью, да волк душой!
— Надоть! Надоть!
— Как не знать, конечно, знали, — говорил старый Анохин, слезший с печи и пришедший тоже взглянуть на винтовки. Несмотря на то что было тепло, он стоял в полушубке, опираясь на палочку, и то и дело старческой сухой рукою поправлял отворачивавшуюся полу. — Но где и у кого, этого никто не знал. Главарей-то не взяли, под лед ушли. Как ушли? А так и ушли. Стали их нагонять, а дело уже так к весне было: они в хутор, мы за ними, они к реке, мы за ними, лед тонкий, вышли они на середину, хрусть, и под лед, а с мертвецов какой спрос. Мертвец, он тебе ничего не скажет.
— И больше никто не знал?
— А кто мог знать? Догадываться, оно, конечно, догадывались. И я чуял, да ведь и прав не было, так чтобы нагрянул и вывернул все.
— Зацепки не было.
— То-то и оно: зацепки…
— Тут, товарищи, вопрос даже не в этом, — вмешался стоявший молча и слушавший все Федор Степанович. — Сорок лет человек хранил у себя оружие и патроны, сорок лет! Я рассуждаю логически: за это время он не сдал оружие советской власти, допустим, боялся, но он мог, во всяком случае, потихоньку избавиться от него.
— Куда бы он дел этакую гору?
— Нашел бы куда. На-ашел. Но он не избавился, а хранил, и тут я хочу задать вопрос: а для чего хранил?
— И верно: для чего?
— Сорок лет человек ходил по деревне, сорок лет жил рядом с нами, а мы не знали, кто он, и тут снова вопрос: а почему? Почему не знали?
Кто-то чиркнул спичкой, и все опять повернули головы в сторону осветившейся ямы, в которой на дне, как груда хвороста, лежали винтовки. Ветерок задувал пламя, и кто-то настойчиво советовал:
— Ты двойную, сдвоенную зажги!
IX
После двух недель, проведенных на разъезде у матери (двух недель счастья, как говорила Шура), Егор и Шура вернулись в город. Они приехали вечером и, поужинав привезенными от Прасковьи Григорьевны беляшами, долго еще сидели на кухне, у окна, вспоминая, как они жили на разъезде, как ходили в лес, по грибы, как бегали за восемь верст в соседнюю деревню, в Криводолку, на танцы, как приветлива и ласкова была с ними мать и как она радовалась их счастью. Шура, возбужденная этими воспоминаниями и возбужденная вообще всей так ласково повернувшейся к ней жизнью, с нежностью и благодарностью смотрела на Егора. Хотя у нее не было никаких оснований теперь опасаться за свое будущее и она не думала, как в первые дни замужества, замирая при одной лишь мысли: «А вдруг все это сон, вдруг он не придет больше?», — но счастье, переполнявшее ее, было так велико и все еще так неожиданно, что страх потерять это счастье жил в ней и волновал ее так же, как жило и волновало само ощущение счастья. Ей постоянно хотелось угодить Егору, сделать что-то хорошее, и все движения ее, лицо, глаза выражали это желание. Она жила своим счастьем, и потому все получалось у нее естественно, мило и завораживало Егора. Он как будто каждый раз снова открывал ее для себя, и каждый раз снова влюблялся в нее. Пока он бывал один, он забывал о ней, и что-то тяжелое и стесненное чувствовалось ему в его новой, семейной жизни; когда же видел перед собой Шуру, особенно ее живые, наполненные счастьем и благодарностью глаза, — все мысли о тяжести и стесненности мгновенно покидали его, он заражался ее настроением и говорил и делал то, что, он видел, ждала от него и чего хотела Шура.
— Знаешь, что мне хочется сейчас, — сказала Шура.
— Что?
— Очень и очень немногое.
— Что?
— Выключить свет и постоять у окна, — проговорила она. Ей не хотелось объяснять, отчего пришло ей это желание: оттого ли, что вспомнились минуты, как она по утрам, прежде чем идти на работу, наблюдала из окна за Егором, пересекавшим базарную площадь и на тротуаре попадавшим под синий фосфорический свет рекламы «ДАМСКИЙ САЛОН», или ей теперь, в том счастливом состоянии, в каком она была, хотелось вновь ощутить мгновение, когда началось все это (оно началось здесь, у окна, именно здесь Егор в первый раз обнял ее). Она не хотела ничего объяснять Егору, потому что ей казалось, что если она скажет, то все рассыплется и она уже не сможет почувствовать всю прелесть этих воспоминаний; она думала, что Егор сам должен понять все, что он просто не может не понять ее и не испытывать того же, что испытывает она, и эта уверенность, просьба и легкий испуг, что вдруг он все же не поймет, были теперь в ее взгляде.
Егор, улыбаясь и делая вид, что вполне понимает ее, встал и выключил свет. Шура же тем временем отдернула шторы и настежь открыла окно. Шум затихающего ночного города вместе с потоком свежего воздуха влился в кухню, пошевелив шторы и пошевелив чуть растрепавшиеся у висков мягкие Шурины волосы. Она подозвала Егора; он подошел и стал за ее спиною. Руки его невольно потянулись к ней, он обнял ее, ощутив грудью теплоту ее тела; подбородок его упирался в Шурины волосы, он чувствовал запах этих волос, чувствовал всю ее рядом с собою, и ему было приятно это.
— Ты счастлив? — спросила Шура.
— Да.
— Я тоже.
Базарная площадь, на которую они смотрели и которая вызывала у Шуры столько дорогих ей воспоминаний, была пустынна в этот поздний вечерний час. Одиноко горели на столбах электрические фонари, бросая желтый свет на фанерные ларьки, киоски, магазины, на оцинкованные прилавки, где по утрам обычно разгружали говяжьи туши; за площадью, в окнах высокого серого (теперь оно опять казалось черным) здания кое-где горели огоньки, и, как всегда, ярко и холодно светилась реклама: «ДАМСКИЙ САЛОН». Фосфорический свет ее, обливавший редких теперь прохожих, как и прежде, напоминал дождь.
Для Шуры поездка на разъезд была огромным новым миром, открывшимся ей. Как будто ничего не произошло и все было буднично, обыденно, но ей казалось, что за всю прежнюю свою жизнь она не испытала столько радостных волнений, не пережила столько удивительных минут, как в эти две недели жизни у матери Егора. Ей казалось, что было что-то сказочное в том, что она видела и что поняла за эти дни; тот мир человеческих отношений, где все добры, ласковы и понимают друг друга, та уважительность к человеческому достоинству, какую она постоянно чувствовала и какая, она видела, естественно и сама собою существовала между окружавшими ее людьми, та атмосфера душевной теплоты, какой всегда так не хватало ей, — все это вызывало в ней ответное чувство доброты, любви и уважения. Она помнила мельчайшие подробности жизни на разъезде, и сейчас, стоя у открытого кухонного окна и чувствуя под локтями теплые руки Егора, постепенно как бы уходила в мир пережитых волнений. То, о чем ей хотелось вспомнить, когда она открывала окно, не вспоминалось; вид базарной площади и вид фосфорической рекламы «ДАМСКИЙ САЛОН» лишь на несколько мгновений привлекли ее внимание; теперь же, хотя она продолжала смотреть на площадь и на рекламу, перед ее мысленным взором разворачивалась и оживала иная и более дорогая ей картина жизни; снова, уже в который раз даже за сегодняшний вечер, она как бы прослеживала всю ту нить чувств, которая тревогой и беспокойством началась в день сборов и отъезда к матери Егора и, как нарастающая мелодия, достигнув предела, обрывалась теперь сильным и переполненным счастья звуком. Она сейчас ни слова не говорила Егору, ни о чем не спрашивала его; он стоял рядом, за спиною, но в то же время в сознании ее он вместе с нею сидел в купе вагона, как это было две недели назад, и искоса и настороженно, как ей казалось тогда, поглядывал на Николая. Она тоже испытывала стесненность и неловкость и тоже, как Егор, искоса к незаметно бросала взгляды на молодого Богатенкова. «Как это все нелепо и глупо, — думала она теперь, потому что уже знала все, что когда-то случилось с матерью Николая, как жил сам Николай, знала