, как она полагала, судьбу его отца, строгого и сурового своего начальника, подполковника Богатенкова (вся суровость его теперь была как будто понятна ей, и простительна, и неизбежна), и уже по-другому смотрела на Дашу, на всю семью Богатенковых. — Глупо, конечно, глупо и нехорошо», — думала она, ясно помня, как, несмотря ни на что, почтителен и приветлив был с ними Николай, как он встал ночью, когда подъезжали к Талейску, чтобы попрощаться с ними, и помог вынести чемоданы из вагона, и эта его учтивость теперь казалась Шуре особенно трогательной и волновала ее. Она стояла на перроне, Егор был рядом, как сейчас, за спиною, а перед глазами медленно отплывал зеленый вагон, в тамбуре которого, у двери, стоял Николай и из-за плеча проводника прощально помахивал рукой.
«Ну, что теперь?»
«Теперь на дрезину. До разъезда ничем иначе не доберешься, как на дрезине».
«Да. Но где же дрезина?»
«Ты постой здесь, а я схожу к дежурному по станции и узнаю, когда будет дрезина».
Дрезина отходила в шесть утра. Они прошли в зал ожидания и сели на скамью в дальнем углу, у окна, возле огромного в кадушке фикуса. Вокруг на скамьях сидя спали люди. Шуре тоже хотелось спать. Она помнила, как Егор притянул ее к себе, обхватил руками ее плечи и голову и, держа так, прижатою к груди, сказал: «Может быть, уснешь немного? Спи». «Ему, наверное, было тяжело, руки его были в напряжении», — это теперь она подумала так. Но тогда она лишь удобнее положила голову, чтобы не испортить прическу, и через минуту уже спала спокойным, тихим и сладким сном. Засыпая, она слышала гудки паровозов, чьи-то громкие голоса в рупор (голоса сцепщиков на горке), слышала свистки, сигналы рожков, и все это сливалось и затихало, как затихали в ней чувства и мысли, обрываясь, превращаясь в ничто. Но сейчас ей казалось, что ни чувства, ни мысли не обрывались, что и во сне они продолжали жить в ней: и беспокойство, как ее примет мать Егора, понравится ли она матери, и уверенность, что все будет хорошо, что на те добрые чувства, которые она, еще не видя матери Егора, уже испытывала к ней, нельзя будет не ответить такою же добротою и ласкою. Она чувствовала все это сейчас, в то время как видела себя спящей на руках у Егора, и хотя она уже знала, как и что будет с ней на разъезде, — ей хотелось снова и последовательно пережить все, и она не торопила себя. Над самым ухом ее, как тогда, в зале ожидания, послышался ласковый шепот Егора: «Вставай, пора», — и теплое дыхание его обдало щеку. Она встала, поправила волосы и, посмотревшись в зеркальце, заново повязала платок; потом с сумкой в руках шагала за Егором, несшим чемоданы. Шли через пути, мимо товарных вагонов и мимо стрелок, и Егор, хотя Шура ничего не говорила, то и дело поворачивался и произносил: «Немного уже, сейчас, вот за этим составом». На высоких железных столбах еще горели прожекторы, освещая станцию, но по небу уже разливалась заря и все как будто просыпалось, оживало, становилось яснее и чище, Шура лицом ощущала свежесть утра и тоже как бы освобождалась ото сна, все яснее делалось ее сознание, и мир счастья, в котором она жила, снова входил в нее. Она не знала, что такое дрезина, и смотрела по сторонам; она удивилась, когда Егор остановился перед крохотной в сравнении с вагонами платформой, в центре которой, как горка, возвышалась зеленая дощатая кабина. Она не спросила Егора; она все утро ни о чем не спрашивала его, но он как будто по глазам читал ее вопросы; он сказал: «Ну вот и пришли» — и принялся подавать чемоданы на платформу.
Из кабины вылез пожилой мужчина в форменном железнодорожном кителе и в форменной фуражке и, улыбаясь и гладя белые усы, посмотрел на Шуру и Егора. «Они были знакомы, — думала она теперь о Егоре и о том железнодорожнике с белыми усами. — Конечно, десятки раз он ездил с ним на разъезд и возвращался обратно. Конечно же…» Эти старческие белые усы, под которыми теплилась улыбка, видела она сейчас перед собою так же отчетливо, как и в то утро в Талейске, и слышала его спокойный голос, когда он, принимая от Егора чемоданы, сказал:
«Давненько же, Егор, а?»
«Работа, дядь Митрий, дела».
«А у кого ее нет, работы?»
Потом, когда Шура, поднявшись на платформу и войдя в кабину, усаживалась на заднем сиденье, снова услышала разговор:
«Женился?»
«Да, дядь Митрий».
«Познакомь, как звать-то?»
«Шура».
«Ничего, видная…»
Шуре приятны были эти слова; в голосе пожилого железнодорожника она не уловила ничего такого, что обидело бы или задело ее; напротив, она и теперь с удовольствием вспоминала о нем. Она слегка смутилась и покраснела тогда, но по мере того, как набирала ход дрезина, — вместе с гулом мотора и монотонным постукиванием колес, вместе с шумом флажка, который трепыхался на встречном ветру за открытым окном кабины, вместе со всем открывшимся ей видом степи, полукружьями сходившейся к горизонту, сталкивались и жили в ней своею особою жизнью ее мысли и чувства. Прямо перед собой она видела спину Егора и спину управлявшего дрезиной дяди Митрия; она достала зеркальце, боясь, что они обернутся и увидят, но в то же время чувствовала, что ей непременно надо подпудрить сонное лицо и еще раз оглядеть прическу; она знала, как важно было то первое впечатление, какое произведет она на мать Егора, и волновалась теперь, готовясь к встрече.
«А у нас тут одна тяжба сплошная», — говорил между тем дядя Митрий сидевшему рядом с ним Егору.
«Какая?»
«Да лесопосадчики готовят тут землю под лесополосу…»
«Ну?»
«Ты кладбище-то помнишь?»
«Как же».
«Все из-за него. Хотят снести его и полосу проложить, а разъездовские, ваши, не дают. Вторую неделю возня идет».
«Зачем же кладбище рушить?»
«Вот и я говорю: зачем?»
Шура прислушивалась к тому, о чем говорили Егор и дядя Митрий, и ей казалось, что это был обычный дорожный разговор; она не знала, о каких лесопосадчиках и о каком кладбище идет речь, кто похоронен на нем и почему все это должно беспокоить жителей разъезда, — для нее не могло быть ничего более важного, чем то, что жило в ее душе, и она, спрятав зеркальце в сумочку, поглядывала по сторонам, на степь, все заходившую и заходившую кругами к убегавшему вперед полотну железной дороги.
«Ты не спишь?» — оборачиваясь, спрашивал Егор.
«Нет».
«Скоро разъезд. Вон за тем гребнем. Как перевалим, сразу откроются домики».
«Да, да, понимаю», — мысленно отвечала Шура.
«А матери наверняка позвонили. Ночью же, сразу же. Кругом же свои».
Вид разъезда — пяти домиков и кладбища на взгорье, разрезанном железной дорогой, — не произвел на Шуру того радостного впечатления, как ожидал Егор; ей все показалось унылым, однообразным и скучным, и она даже ужаснулась, подумав, что целых две недели придется жить в этой глуши.
«Две недели!» Она улыбнулась теперь, вспомнив эти слова и про себя повторив их, потому что жизнь на разъезде, она знала сейчас, была огромным миром, который она до сих пор все еще не могла полностью вместить в себя. Хотя этот мир начинался для нее гораздо раньше, со знакомства с Егором, но ей казалось теперь, что он начинался именно с этой минуты, когда она сошла с дрезины на крохотный, усыпанный привозною щебенкою перрон. «Все было просто, а я так волновалась», — говорила она себе сейчас, припоминая подробности встречи. Встречать их пришло почти все небольшое население разъезда. Седая, с непокрытой головою и белой шелковой шалью на плечах, Прасковья Григорьевна обняла Шуру; она как будто не улыбалась и не плакала, но после прикосновения ее старческих щек на лице у Шуры остался влажный след. «Слезы, — думала она теперь. — В глазах ее были слезы». И ей было жалко старую женщину, которую она понимала, как ей казалось, и было трогательно, и приятны были эти слезы. Она видела сейчас вокруг себя всех подходивших к ней, с кем знакомил ее Егор, видела Егора и видела себя, как шла, сопровождаемая матерью и всей толпою, к дому, как перед ней распахнули дверь и она вошла сначала в сенцы, а затем в комнату, где уже, несмотря на ранний час, было все приготовлено к встрече: накрыт стол, испечены шаньги, нарезан пирог с грибами. Переступив порог, она мгновенно окинула взглядом все: и этот накрытый стол с румяным пирогом и шаньгами, запах которых, казалось ей, она слышала и теперь, и тюлевые белые занавески на окнах, и печь посередине комнаты со сковородкою и чугуном на шестке, и железную кровать с большими никелированными шишками, коврик на стене, груду подушек, на которых она потом спала вместе с Егором, и фотографию — портрет отца Егора, — висевшую в рамке на стене и, как икона, обрамленную расшитым полотенцем, и еще разные мелочи, которые она разглядела потом, живя здесь и оставаясь одна в доме, — все сейчас, как живое, стояло перед ее глазами. В то время как она садилась за стол, и потом, уже сев, слушала приветствия, тосты, пожелания, в то время как видела еще незнакомые ей веселые и улыбавшиеся лица и сама улыбалась, отвечая всем этим людям, — она постоянно как бы держалась настороже; она помнила, что было у нее это чувство, но она никак не могла сообразить, когда, в какую минуту она перестала волноваться и почувствовала себя своею среди всех этих славных, как она называла их теперь, веселых, доброжелательных и приветливых людей.
Но славными, в сущности, они стали для нее потом, когда она узнала их ближе и как бы вошла в их жизнь. И произошло это не сразу. Она помнила, как на другой день после приезда, утром, она проснулась в доме одна. Было около десяти, солнце сквозь тюлевую занавеску заливало ярким светом комнату; ни шагов, ни говора, ни шума, лишь на стене, удар за ударом, ровно и громко тикали ходики. «Что же он не разбудил?» — было ее первой мыслью. Она еще несколько минут лежала, прислушиваясь и ожидая, что кто-нибудь войдет, и постепенно тревожное чувство начинало охватывать ее, теперь, вспоминая, она в душе улыбалась над собой, но в то утро, когда она встала и прочла оставленную Егором на столе записку: «Не сердись, Шура, я по срочному делу в Талейск. Скоро вернусь», — ей было неприятно и тоскливо. «В первый же день он уехал и оставил меня одну. Какие могут быть у него дела? Почему он ничего не говорил раньше? И вообще зачем привез сюда? Привез… бросил…»