чше и проще было бы зайти к подполковнику в кабинет, передать письмо и сказать, что все в порядке, что вопрос решен положительно, и могилы запахивать не будут. И если бы не Шура, он бы так и сделал («Ведь это вроде как заискивание», — морщась, подумал Егор); но он вспомнил, как еще вчера вечером сказал Шуре: «Хорошо, сходим», — и это, что он уже был связан обещанием и что, разумеется, не выполнить обещание не мог, слегка раздражало его. Он подумал: «Да она, кажется, и не настаивала особенно? Она сказала всего два слова». Нахмурившись, Егор посмотрел на Шурину записку.
Он позавтракал и, не убирая со стола, накинув пиджак на плечи, вышел на улицу. Он прошел на рынок, купил свежие газеты и папиросы. Так как он все же не мог идти в отделение, а ему хотелось узнать новости, какие, несомненно, произошли за две недели, пока они жили на разъезде, он решил проведать Лаврушина. Ему вспомнилась последняя встреча и разговор с ним, и вместе с этим воспоминанием перед ним как бы сразу встала вся его беспокойная следовательская жизнь; он шел к Лаврушину без удовольствия и, чем ближе подходил к прокуратуре, тем сильнее втягивался в тот свой мир дел и событий, какой был привычен и необходим ему более, чем непривычное еще ему семейное счастье.
Лаврушин допрашивал женщину, и Егор, ожидая, когда тот освободится, сидел в коридоре на стуле и просматривал газеты. Он увидел, как женщина вышла из кабинета, и обратил внимание, что она была молода, красива; он невольно смотрел на ее ноги, пока она шла по коридору, затем встал и вошел к Лаврушину. Он застал следователя прокуратуры в самом веселом расположении духа. Лаврушин был явно чем-то возбужден («Может быть, удачным ведением очередного дела?» — подумал Егор, потому что не раз сам испытывал такое), и это было особенно заметно по обычно бледным, но теперь закрасневшим залысинам.
— Что, нить нащупал? — спросил Егор, взглянув на покрасневшие лаврушинские залысины и невольно поддаваясь тому веселому тону, тому настрою, какой выказывал всем своим видом Лаврушин.
— Какую там нить, — возразил Лаврушин, глядя на Егора большими и как будто удивленными глазами.
«Какую нить, о чем речь, я рад нашей встрече», — должен был выразить весь его вид, в то время как в душе Лаврушина происходило совершенно другое. Он продолжал еще думать о молодой женщине, которая только что вышла из его кабинета. Она привлекалась как свидетельница по одному незначительному делу, и хотя все, что можно было, Лаврушин узнал от нее еще во время первой встречи, но снова пригласил ее, потому что ему было приятно смотреть на нее, и чувствовать, как она волнуется при каждом новом вопросе, и следить за тем, как меняется ее лицо; он весь был под впечатлением этой встречи и прикидывал, когда сможет пригласить еще, но Егор своим появлением нарушил этот приятный ход мыслей.
— Какую там нить, — повторил Лаврушин. — Я рад тебя видеть, присаживайся, я думал, ты уже совсем забыл обо мне. Ты, говорят, уезжал с женой?
— Ты уже все знаешь?
— Не делом одним, не пищею бумажной живем. Мир всегда полон слухов. Лишь маленькое напряжение — и кладовые твоей памяти уже трещат от информации, — находясь все еще под тем приятным настроением, сказал Лаврушин. — А в общем, что говорить, я рад тебя видеть. И она красива? Кто она? Я ее не знаю?
— Думаю, нет.
— Ну, познакомишь.
— Разумеется.
— Да, Егор, вот и кончилась твоя холостяцкая жизнь. Счастливчик. А я… Но у меня, между прочим, есть кое-какая новость. Не ломай голову, не догадаешься. Последние дни торчу я в этом жалком кабинетишке. Можешь поздравить, я уже почти утвержденный прокурор. В Первомайском районе место освободилось, и, я думаю, надеюсь, шеф все устроит. Вот что, дорогой мой, значит иметь хорошего шефа. Ты этого никогда не учитывал и не учитываешь, а напрасно. У тебя тоже была возможность, но ты… Как это ты там назвал? Хлюст! Да, да, хлюст, а ведь я знакомил тебя, помнишь?
— Ты это серьезно?
— А что? Правда, тут есть маленький нюансик: у Игоря Матвеевича не сын, а дочь, Маринка. Ничего, недурна.
— Женишься?
— Там посмотрим.
— Каким же ты стал циником. Ты извини, что я зашел, я пойду. Желаю тебе успехов на прокурорском месте.
— Другой оценки я от тебя и не ожидал. Впрочем, — улыбаясь своею снисходительною и многозначительной улыбкой и жестом останавливая Егора, сказал Лаврушин, — это не предмет спора. Зависть отстающего, еще древние философы отмечали, — болезнь и лечению почти не поддается. Ты помнишь наш последний разговор? О норме и отклонениях? Ты не хотел тогда слушать, ну что ж, дело твое, но теперь ты можешь спокойно прочитать обо всем этом в газете.
— Статью написал?
— Зачем писать? Я продиктовал ее корреспонденту, и все. Интервью.
— Уже прокурорское? А не преждевременно?
— Зависть отстающего… плохая болезнь. А вот у того старика, за которого ты заступался, хотел заступиться, — поправился Лаврушин, — между прочим, золото нашли.
— Знаю.
— Нашли дважды. Проверили чердак и обнаружили еще золотые кольца и серьги. Конфисковали.
— Ну и что?
— А у вдовы брат, мужичок, из деревни прикатил. Вот здесь, на этом стуле сидел. Сгорбленный, жалкий, а иск предъявить на не свое и к тому же награбленное золото ума хватило.
— Ты к чему это?
— А к тому…
«Все они»?..
— Эх, Егор, Егор, ну давай руку, пожму. Все же ты был неплохим парнем. Был! — подчеркнуто добавил он.
Выйдя из прокуратуры и очутившись на улице, Егор долго еще ощущал в ладони холодную руку Лаврушина. Он достал носовой платок и, чувствуя, что еще никогда не испытывал такой брезгливости к Лаврушину, как теперь, принялся вытирать ладонь.
XI
Егор хотел пойти в отделение, потом решил идти домой, потом, подумав, сел в автобус и уехал за город, на каменную гряду.
Он шел по дорожке, поднимаясь вверх, и с удивлением замечал, что, хотя прошло уже почти три года с тех пор, как он в последний раз был здесь (он приходил сюда с бутербродами и учебниками, когда готовился к очередной сессии в университете), ничто не изменилось и выглядело так же, как тогда: камни, трава, уступы. «Черт возьми, как я раньше не вспомнил, — думал он, — что есть на земле это место, где так свежо, тихо, где даже просто вид камней, зелени и неба располагает к спокойствию, где можно в тишине оглянуться на все прожитое и увидеть свою жизнь сразу всю, так же, как этот город внизу, со всеми его улицами, переулками, и площадями, и дымкой над крышами, — думал он, в то время как, остановившись и обернувшись, смотрел на лежавший будто в котловине город. — Надо привезти сюда Шуру, да, надо прийти с ней сюда, не откладывая, в первое же воскресенье!»
Он был доволен, что, выйдя от Лаврушина, направился не домой, а сюда; он давно уже чувствовал необходимость разобраться в своих мыслях и переживаниях, потому что, хотя с той ночи, как он участвовал в поимке убийцы Андрейчикова (тогда все в жизни было для него ясно и определенно), прошло всего несколько месяцев, но события так закрутили Егора, как будто он прожил целое десятилетие. Подымаясь на гряду, он как бы отрывал от себя прежний шлейф мыслей и переживаний, и в сознании его уже рождалась подготовленная всем ходом минувших событий новая и ясная мысль. «Мы ищем, мучаемся, но что мы ищем, когда есть простая, выработанная годами мудрость жизни», — думал он.
Он думал о матери. Перед глазами его стояла пожилая женщина с добрым, умным и спокойным лицом; лицо это до каждой морщинки было знакомо ему, и знаком был платок, и знакома была прическа, когда платок скатывался на плечи и обнажал седую голову, — только она, казалось Егору, его мать, умела так просто, так строго и в то же время женственно-красиво собирать и закалывать на затылке волосы; все-все с детских лет было привычно и знакомо Егору в матери, но вместе с тем теперь; видя ее лицо перед собой и вглядываясь в это лицо, он открывал для себя новые и как бы не замечавшиеся им прежде черты. То, над чем он бился, определяя свое отношение к жизни, к людям, к работе: от жестокости, какую нагнетал в себе, видя лишь в ней единственную возможность покончить с преступностью, от обобщений, напоминавших лаврушинское «все они», хотя Егор всегда был уверен, что его «все они» — это совсем не то, что лаврушинское, до осознания ответственности за каждое разбираемое дело, за каждую человеческую жизнь (он мог бы теперь сказать о себе так же, как говорил о Богатенкове и Теплове: «Ну вот, и я перешагнул через психологический барьер», — через который, как ему прежде казалось, нельзя и не должно было перешагивать следователю милиции), — это, над чем он мучился и к чему пришел после многих дум и переживаний, как-то само собою, естественно и просто жило в матери. Она следила за могилой жены Богатенкова и переписывалась с подполковником, следила за другими могилами и переписывалась со многими людьми, и эта совсем не своя, а, казалось бы, чужая и должная обременять забота была, в сущности, частью ее жизни, такой же обыденной и необходимой, как и дела по дому, обход путей, воспитание сына, его, Егора. Он видел теперь это в спокойном и ясном лице матери; и старый Фотич, красивший оградки на кладбище, и дядя Митрий, управлявший дрезиной, и все на разъезде, о ком вспоминал и думал сейчас Егор, представлялись ему, как мать, — знавшими главную суть жизни. «Мы мечемся, когда надо просто присмотреться к нашей жизни и взять из нее то, что давно открыто и есть в ней. А если искать, то лишь такое, что еще неизвестно и что действительно может принести людям счастье», — говорил он себе, шагая вверх по дорожке.
Он вспомнил вечер, когда он, усталый и измученный, вернулся из Талейска и Шура подала ему богатенковские письма.
«Нашего подполковника?» — спросил он.
«Да».
«Ты думаешь, нашего?» — переспросил он.
«Ты почитай».
За столом, у открытого окна, при свете горевшей под потолком электрической лампочки, он прочитал письма Богатенкова.
«Ты знаешь, мама, ведь ты переписывалась с начальником нашего отделения», — сказал он, дочитав последнее письмо и посмотрев на мать.