он (он имел в виду сына) не мог увидеть и не мог сразу понять это? Ведь я-то знал, я-то мог ему рассказать прежде, давно, в детстве, я должен был раскрыть ему сложность жизни, борьбы, но не сделал это. А теперь он открыл сам, но какой ценой, какой ценой!» — повторял он. Он видел перед собой груду кирпича и штукатурки — все, что осталось от русской печи, когда-то стоявшей посередине минаевской избы, видел золу, головешки, обугленные и недогоревшие бревна, разбросанные взрывом, и вся эта картина, как и в минуту, в Федоровке, когда он смотрел на нее, вызывала в нем теперь душевную боль, какая всегда мучительнее и сильнее, чем физическая, угнетает человека. Но как ни было ему тяжело — и там, в Федоровке, и теперь, в номере гостиницы, — он все время старался как бы войти в жизнь Николая и оттуда, изнутри, понять смысл происшедшего; он представлял минаевскую избу с тусклой под потолком лампочкой, с накрытым клеенкой столом, лавкой, кроватью, печью, и долгие зимние вечера, как они тянулись для Николая, — теперь как бы тянулись для него; заснеженные деревенские избы, сугробы от плетней через улицу, как они производили впечатление на Николая, — производили это же впечатление на Богатенкова, рисовавшего себе в воображении зимнюю Федоровку. «Потемну в школу, потемну из школы, — думал он, — а потом теплая деревянная изба, и тут тебе, под боком, искать не надо, старик страдалец с этаким колоритным мужицким говорком, с этакой видимой мужицкой мудростью и простотою, дескать, это не так да то не так да не этак, а у самого в подполе гранаты, патроны и винтовки еще со времен гражданской…» Он проникался чувством и мыслями, какими, как ему казалось, жил Николай, и чувствовал себя подавленным, так как видел, что, кроме всех иных известных и неизвестных ему обстоятельств, он сам был повинен в том, что случилось с Николаем.
«Его письма, вот когда все началось, — говорил он себе, когда уезжал из Федоровки. — И ведь я чувствовал, знал и ничего не предпринял».
Он сидел в глубоком кожаном кресле всего несколько минут, но ему казалось, что он сидит долго, и за это время он успел не раз взглянуть на часы.
«Что же они не соединяют? — подумал он о заказанном междугородном телефонном разговоре. — Надо поторопить их».
Он встал и направился к дежурной.
— Дадут, не волнуйтесь, — сказала дежурная, глядя на усталое лицо Богатенкова. — Вы отдыхайте, я позову вас.
— Да, да, я буду в номере.
Вернувшись в номер, он уже не сел в кресло, а, заложив по привычке руки за спину, принялся медленно прохаживаться вдоль стола, вновь погружаясь в прерванные размышления. Лицо его было мрачным, время от времени он поднимал руку и ладонью проводил по шершавой, не бритой со вчерашнего утра щеке и подбородку, как он делал это обычно, когда хотел скрыть от кого-нибудь свое волнение.
«Что же они не дают?» — через минуту спохватившись, снова проговорил он и опять направился в коридор, к дежурной.
— Может быть, перезаказать по срочному? — спросила дежурная, видя беспокойство подполковника и чувствуя, что, должно быть, что-то очень важное волнует его.
— Да, пожалуйста, — ответил Богатенков и присел на стоявший тут же в коридоре стул.
XIII
Между Шурой и Егором было решено после того, как они вечером побывали у Даши и увидели ее ослабевшей, расстроенной и совершенно растерявшейся от горя, что Егор поедет сопровождать ее до Белодворья. Когда Шура сказала об этом Даше, та в ответ написала на бумажке: «Я вам очень благодарна. И Емельян будет благодарен. Расходы мы берем на себя. Пожалуйста, не возражайте». Пока Шура с Егором читали эту записку, Даша достала деньги на билет и протянула их Егору, глядя на него своими красивыми и печальными теперь глазами. Всю нижнюю часть лица, как всегда, она прикрывала концом накинутого на плечи темного шарфа, и между этим темным шарфом и гладко причесанными назад волосами были видны лоб и глаза, молчаливо говорившие Егору: «Берите, чего же вы?»
— Что вы, — возразила Шура, смущаясь и оглядываясь на Егора. — Вам же самим…
«Пожалуйста», — просили глаза Даши.
— Вы не волнуйтесь, — сказал Егор, беря из рук Даши деньги и кладя их на стол. — У нас пока есть, а потом посмотрим. Потом, — добавил он. — А утром я заеду за вами.
«Конечно, заезжайте, я буду готова и буду ждать вас», — выразили глаза Даши.
В одиннадцатом часу, простившись, Шура и Егор вышли от Даши и направились домой.
Как ни казалось Шуре, что она весь день думала о горе, какое постигло семью Богатенковых, как ни велико было испытываемое ею беспокойство и желание помочь им (хотя бы уж этим: пойти к Даше, проведать и утешить ее), когда она вместе с Егором выходила от Даши, она чувствовала, что все ее прежние переживания были лишь тенью той жалости, какая охватывала ее теперь. Ей казалось, что она и Егор оставили Дашу успокоенной, что письмо Прасковьи Григорьевны, переданное ей, произвело на нее нужное, утешающее действие, хотя на самом деле Даша только сильнее разволновалась, прочтя его и вспомнив о милой белой Сонюшке, и лишь держалась и не выказывала это свое волнение. Шуре казалось, что Даша, теперь именно успокоенная, разбирает постель и ложится спать, тогда как в эту самую минуту Даша, подойдя к столу и взяв трубку, слушала по телефону брата, глаза ее наполнялись слезами, и она уже не прикрывала нижнюю часть своего лица, потому что брат то и дело спрашивал: «Ты слышишь меня, Даша?» — и ей нужно было отвечать ему, и она отвечала, выдавливая из себя сквозь слезы негромкие, похожие на мычание звуки: «Уу-уу».
«Еще бы, вдруг такое горе, — про себя говорила Шура. — И хорошо, что мы… Очень хорошо, что есть мы». Она была так уверена, что все теперь хорошо (как хорошо было у нее на душе), что ей казалось, будто все несчастья могут и должны сниматься человеческим участием и добротою. Она смотрела впереди себя на тротуар, по которому они шли, и желтые пятна от фонарей, окон и витрин и синие полосы теней, чередовавшиеся с этими желтыми пятнами, вызывали в ней ощущение разнообразности и полноты жизни; и шум проезжавших машин, и голоса прохожих, и отдаленное громыхание трамваев — весь тот затихавший гул ночного города, который она как будто не замечала теперь, — все это какою-то особенною теплотою вливалось в ее растревоженное сознание.
— Мы не могли иначе, правда, — наконец сказала она Егору.
— Еще бы.
— Ты же все равно не на работе, у тебя отпуск.
— Ну, разумеется.
Через минуту она снова заговорила:
— Вот и первая наша разлука.
— Что тут, всего два дня: туда и обратно, и все.
— Не два, а три, — поправила Шура.
— Может, не ехать? — шутливо спросил он, чуть приостанавливаясь.
— Ну что ты, разве мы можем думать только о себе!
Утром — было уже совсем светло — Егор сел в такси у базарной площади и поехал за Дашей и на вокзал, а спустя час вышла из дому Шура. Она зашла в отделение, отпросилась у начальника паспортного стола и затем тоже поехала на вокзал. Она вышла на перрон, когда до отхода поезда оставалось всего несколько минут. Она торопливо зашагала вдоль зеленых вагонов, оглядывая стоявших и прохаживавшихся людей, и, не видя среди них Егора, волновалась; она так обрадовалась, когда наконец, услышав оклик: «Шура, Шура!» — заметила мужа, что тут же-бросилась к нему и обняла его.
— Ну вот, успела, — сказала она, отпуская Егора и сама высвобождаясь из его рук. — Я так спешила… Вы в каком вагоне?
— В седьмом.
— Купе?
— Да.
— А где Даша?
— Она уже там, — сказал Егор. — Пойдем.
Они прошли немного и остановились у вагона, напротив окна, за которым была Даша. Оттого ли, что она сидела в глубине, или потому, что стекло было запыленным и серым, Шура едва разглядела ее.
— Счастливо доехать, Даша! — отойдя на шаг, чтобы лучше видеть Дашу, и приветливо помахав ей рукой, сказала Шура. Даша поднялась, прислонилась к стеклу; шарфом, как и вчера, была прикрыта нижняя часть ее лица, и виднелись только глаза; они показались Шуре радостными и счастливыми. Шура улыбнулась и снова и так, чтобы Даша непременно могла услышать и понять ее, сказала: — Счастливо доехать! — и затем, уже обращаясь к Егору, добавила: — Только, пожалуйста, не задерживайся.
— Да что мне там делать?
— Я знаю, но ты все же не задерживайся.
В эту минуту по станционному радио объявили, что с первого пути отправляется пассажирский поезд.
Как, наверное, на всех больших и малых вокзалах, диктор дважды хрипло, громко и непонятно повторил текст, и пока он говорил, Егор, Шура и все стоявшие вокруг них на перроне, повернув головы и отыскивая глазами висевший где-то репродуктор, молча прослушали объявление; потом вдруг сразу все зашевелились, отъезжающие потянулись к вагонам, проводники вынули зеленые флажки, люди отступили на шаг, как бы давая дорогу поезду, и через секунду состав медленно поплыл вдоль перрона. Пока происходило все это и пока тронулся поезд, Шура и Егор смотрели друг на друга и не замечали ничего, что делалось вокруг них. Как ни казалось Егору, что он был спокоен, отправляясь в дорогу, и что делал лишь то, что сделал бы каждый на его месте, и как ни казалась смешной ему сама мысль, что он разлучается с Шурой («Всего на три дня! Что такое три дня!» — говорил он утрой Шуре, выходя из дому, и говорил это себе теперь), — это мгновение, когда ему нужно было обнять и поцеловать Шуру и когда он, все еще будто чего-то выжидая, смотрел на ее красивое и возбужденное лицо, он вдруг почувствовал, что не может оставить ее одну, что делает это с трудом, через силу и что каждую минуту теперь будет беспокоиться и думать о ней; он испытывал то чувство нежности к ней, какое именно и заставляло его, хотя поезд уже двигался, не замечать вокруг ничего и не думать ни о чем, кроме Шуры. Он прижал ее к себе, поцеловал, снова прижал и поцеловал и затем, сказав: «Я сразу же вернусь, Шура! До свидания, милая», — побежал вдоль платформы догонять вагон. Шура смотрела, как он прыгнул на подножку, помахал рукой и поднялся в тамбур; через минуту уже в дверях вагона показалась его голова и рука. Растроганная этим прощанием, отъездом Даши и вообще всем тем, как она жила эти последние недели (с самого дня своего замужества), она в ответ махала рукой, не замечая, что идет вслед за поездом и что ветер лохматит ей волосы и забрасывает на лицо и глаза; ей было грустно и тревожно отпускать Егора, но вместе с тем в душе ее рождалось еще незнакомое ей чувство уверенности, спокойствия и правоты всего того, что совершала она и что совершалось вокруг нее, и правоты избранной ею жизни. Люди расходились, двигаясь неторопливым редким потоком к широким каменным ступеням и как бы скатываясь по ним на привокзальную площадь, но Шура еще смотрела на уходивший за стрелку и все уменьшавшийся в размерах состав. В какую-то минуту она почувствовала, что устала; она огляделась вокруг, подошла к гладкому металлическому столбу и прислонилась к нему; она прислонилась к той его стороне, с какой он был нагрет солнцем, и с удовольствием ощутила рукой и плечом его тепло. Постояв немного и заметив, что перрон опустел, она тоже неторопливо пошла вниз по каменным ступеням на привокзальную площадь.