Межа — страница 70 из 73

о, так, делать людям нечего, — неохотно ответил он. — Разговор затеяли: кто хлеб растит, кто ест. Ему говорят правильные вещи, а он всех грязью обливает.

— Кто?

— Старик какой-то. С утра сел, — добавил он и, махнув рукой, отошел в сторону.

Егор, потому что ему все равно надо было проходить через толпу, протиснулся к центру. Хотя от сгрудившихся людей, заслонивших окна, было полусумрачно, Егор сразу увидел старика, который вел спор, и сразу узнал в нем того самого низенького сутулого человека, которого провожала на вокзале Жена покойного Ипатина.

— Ты мне на эту тряпицу не указывай, — говорил старик, щуря зрячий глаз и наклоняясь вперед, к сидевшему напротив уже немолодому, лысеющему мужчине, глаза которого тоже были слегка прищурены и на вспыхнувшем краскою лице было заметно возбуждение. — Пиджак, эть, на три года, а хлеб — кажный день. Я вашей мудрости не знаю, а раньше так было: вот мой хлеб, вот ваши деньги, схожа цена, дам, не схожа — погожу, а как ты думал? Земля пот любит, деньги — счет, а человек — жизню, так что ты меня тряпкой не кори.

— Ну, а трактор, которым, к примеру, землю вы пашете? Он что, с неба вам сваливается?

— Не знаю…

— Да сам-то он откуда? — послышался чей-то громкий и ясный, как будто юношеский голос, и Егор, повернувшись в ту сторону, откуда доносился этот голос, увидел выдвинувшегося вперед парня в серой, навыпуск рубашке. — Да он деревню-то знает? Чего он тут нам заливает? Кто сейчас хлеб растит?

— Эк ты, щегол, вылез.

— Так вот, отец, щегол я или не щегол, а хлеб растит нынче механизатор: он тебе пашет, он сеет, он и убирает. Да тут и в деревне не надо жить, чтобы знать это, да что с ним спорить, откройте любую газету, и все.

— Ну, папаша, слыхал? — сказал сидевший напротив мужчина с возбужденным лицом.

— А чего слыхать?

— Что вам молодой человек говорит.

— Тьфу, я вам про Фому, а вы мне про Ерему.

— Вот то-то и оно, — с удовлетворением, будто только это и надо было выяснить в разговоре, сказал сидевший напротив старика мужчина. — Вы про Фому, а мы про Ерему, в этом-то и есть вся штука, здесь-то как раз и зарыта собака.

— Я ваших собак не зарывал, а вы моих не видали. На этом и кончим. Ну-ка; пропустите, — сказал он, вставая и направляясь к выходу. — С вами, эть, без чаю останешься.

Люди расступились, и старик, пошатываясь и сутулясь, пошел по коридору к проводнику. Несколько мгновений все молча смотрели ему вслед. Кто-то сказал, что старик этот — комическая фигура, кто-то назвал его недобитым кулаком, кто-то высказал мнение, что старик, дескать, прекрасно понимает, что к чему, и лишь притворяется: «Надо же поболтать, на то и дорога», — и все слушавшие постепенно и не без сожаления, что маленькое вагонное происшествие, привлекшее их внимание, закончилось, стали расходиться по своим местам. Егор тоже направился к выходу. В коридоре, возле самой двери в тамбур, он еще раз, теперь почти лицом к лицу, столкнулся со стариком (тот просил у проводника чаю), и снова, как и утром, на вокзале, когда впервые увидел его рядом с Настасьей, почувствовал, что было что-то схожее, единое в этом человеке с Ипатиным. «Да тут и загадки нет, — сказал он себе. — В сути. Конечно же в сути, — повторил он. — Он про Фому, а мы про Ерему, все очевидно».

— Разрешите, — сказал он, разворачиваясь плечом и проходя мимо старика.

За всю дорогу Егор больше не видел старика и потому не думал о нем. Он вернулся из вагона-ресторана, когда за окном было уже темно и в купе горел свет. Даша лежала на нижней полке, укрывшись одеялом; она еще не спала, и в глубине, в полусумраке от нависавшей над нею полки были видны смотревшие на Егора глаза. Егор положил на стол апельсины и плитку сливочного шоколада и, сказав: «Это вам, Дарья Захаровна. Может быть, очистить?» — и заметив, как она, слегка высунув руку из-под одеяла, жестом ответила, что не надо, что она ничего не хочет, и благодарит его, и снова сказав ей: «Очень свежие… ну смотрите… а то давайте очищу», — и подождав секунду, затем взял со столика папиросы, спички и вышел в коридор покурить. От окна к окну шел проводник и задергивал шторки; двери купе были закрыты; вагон укладывался спать. Егор выкурил несколько папирос, прежде чем вернулся в свое купе. Он снова, вспомнил о Шуре и долго потом, уже раздевшись и лежа на верхней полке, в темноте под стук колес думал о ней.


Егор ничего не ожидал от этой поездки, кроме того, что он, передав Дашу подполковнику Богатенкову, должен был поскорее вернуться домой, к Шуре, и потому как будто не мог испытывать того волнения, какое испытывала Даша на следующее утро, когда поезд подходил к Белодворью. За два часа до прибытия, а в сущности, когда только еще начало рассветать, и степь за окном, поля, рощи, деревни были окутаны бледной утренней синевою, Даша уже была одета, причесана, собрана и сидела у окна с таким видом, словно вот-вот, через какие-то минуты, побегут за окном первые домики незнакомого ей города, откроется перрон, и она увидит пришедшего встречать ее брата, и увидит все то, что видел Коленька, что окружало, как она думала, его жизнь, и что уже по одному этому представлялось ей родным и близким; она как будто боялась упустить мгновение, когда ей должно было открыться это, и Егор, тоже собравшийся и сидевший рядом с Дашей и тоже смотревший в окно (но более смотревший на Дашу), вполне, как ему казалось, понимал ее состояние. Он ничего не говорил ей, потому что знал, что никакие слова не могли теперь успокоить ее. «Как все женщины, — думал он, — и Шура бы волновалась, и мать бы волновалась». Но и сам Егор, чем ближе подъезжали к Белодворью, тем явственнее начал ощущать в себе беспокойство; оно как будто было беспричинным, но происходило оттого, что он думал, как встретится с подполковником Богатенковым, который представлялся ему мрачным, подавленным и расстроенным и которого ему было жаль теперь так же, как жаль было сидевшую рядом Дашу; он думал, как пойдет в больницу к Николаю (он не допускал мысли, что может уехать, не побывав у Николая), и вся история с пожаром и взрывом вставала перед ним, он снова смотрел на Дашу, на ее спину и чуть приподнятые плечи, на непокрытые, аккуратно причесанные волосы с редкой, но теперь особенно заметной сединой, и ему казалось, что он еще более понимает ее волнение и беспокойство. Он вместе с нею стоял у окна, когда поезд подходил к белодворскому вокзалу, и вместе с нею искал глазами среди встречающих подполковника Богатенкова.

— Вы не волнуйтесь, Дарья Захаровна, — сказал он Даше. — Емельян Захарович — человек обязательный, он здесь, и мы сейчас увидим его.

— Вон он, видите, вон! — почти воскликнул он, увидев на проплывавшем мимо окна перроне Богатенкова.

Но Даша уже сама заметила брата и свободной рукой постучала по стеклу.

Когда вышли из вагона, Богатенков обнял Дашу, и она заплакала у него на груди. Егор стоял позади нее с чемоданами и ждал, пока подполковник, освободившись, подойдет к нему. Он видел, как вздрагивали от рыданий спина и плечи Даши, слышал, как Богатенков говорил сестре: «Хватит, ну, хватит, успокойся, все будет хорошо», — и все то же словно беспричинное волнение охватывало его. Он ничего не ждал от этой своей поездки, но все время, и теперь особенно, чувствовал, что что-то должно было произойти с ним, и предвестником тому было это его теперешнее волнение.

XV

С вокзала Минаев не сразу поехал в Федоровку. Прежде он решил зайти к шурину, Якову Михайловичу Кондратьеву, который жил недалеко от сенного базара и у которого Минаев, когда приезжал в Белодворье, останавливался на ночь.

Он не застал Якова Михайловича дома; встретила его худая и болезненная Кондратьиха. Она провела его в избу, посматривая на него внимательно и настороженно, и Минаев сразу же уловил это непривычное, будто какое-то заговорщицкое отношение к себе.

— Ты чего это? Эть что-нибудь с Яковом? — спросил он, как только вошел в комнату.

— С Яковом-то ничего.

— Так чего же ты так оглядываешь меня?

— С поезда?

— Да.

— В Федоровке-то не был еще?

— Ясно, не был.

— И не слышал ничего?

— Нет.

— Изба-то твоя сгорела.

— Да ты в своем уме!

— Я-то в своем, — сказала Кондратьиха, слегка подбочась и опять оглядывая Минаева. — Это тебе надо думать. Под избой-то что хранил?

— Под какой избой?

— Теперь-то что с лица белеть, дело свершилось. Да ты не смотри на меня моляще, не у меня отмаливать придется.

— Не мути, баба, — двинувшись на Кондратьиху, зло проговорил Минаев. — Врешь? Кто сказывал?

— Твоего страху да на ночь. Сама была, сама и видела: одна печь торчит, да и та разваленная, а что в подполе было, все описано и увезено. Так-то. Дохранился! Господи, Алевтину-то жалко, не знала она ничего. А я чуяла, чуяла, какой ты есть ирод! Ты ее не впутывай, сам хранил, сам и выкручивайся. Господи, как же ты жил…

— Ну, не причитай, рано еще причитать. Алевтина где сейчас?

— У Шалой.

— В сельсовет не вызывали?

— Ее-то?

— Нет. Тебя ждут.

— Что же теперь будет?

— А то и будет: что делал, за то и ответ держи.

Минаев сел на стул, согнувшись и глядя на пол и на свои пыльные с дороги ботинки; несколько минут он просидел так, неподвижно, и солнце сквозь окно грело его ссутулившуюся спину. Затем резко встал и, щурясь и снова шагнув к Кондратьихе, спросил:

— Не врешь?

— С чего бы мне врать?

— Сюда придут?

— Кто?

— «Кто-кто»… Меня нет, слышишь? Меня не было здесь. Я сейчас в сарайчик, в сенник, слышишь, в сенник, а ты снаружи накладку набрось и на палочку. Меня нет, поняла?

— Ты что задумал?

— Накладку и на палочку, ты слушай, а как Яков придет, потемну пусть ко мне, там и решим.

— Ты что задумал? Ты Якова не впутывай.

— Выдашь? Не смей! Я те говорю, не смей, пока Яков придет, родня ведь, а? Родня, ну!

Он взял свой деревянный сундучок и узел и крадучись прошел через двор в дощатый сарай, где Кондратьевы обычно хранили сено, но где давно уже ничего не было, так как они не держали теперь скотины; он еще стоял, прислонившись к стене, когда за дверью раздались шаги Кондратьихи и послышался железный звук входившей в пазы накладки.