Приглядевшись к темноте и почувствовав себя теперь как бы в безопасности, Минаев прошел в глубь сарая, где валялись клочки старого и начавшего уже подпревать сена, сгреб эти клочки к стене и прилег на них. Сквозь щели в досках, как струи, вливались в сарай тонкие потоки света, и противоположная стена оттого казалась полосатой и неровной; свет просачивался и сквозь высокую и крутую крышу, и на полу тоже были видны желтые солнечные пятна, и были видны в этих пятнах копошившиеся черные навозные жуки; вверху, над дверью, виднелась в струе солнечного света паутина, и, когда паук пробегал по ней, она как будто искрилась маленькими серебристыми искорками. Все это в первые минуты, ошеломленный известием, увидел Минаев и несколько мгновений наблюдал за живым, двигавшимся и привычным ему миром, не отводя глаз, не в силах оторваться, как не в силах был осознать себя сейчас, вдруг, вне той жизни, какою жил в деревне, жил всегда, каждую минуту до прихода сюда и до этого страшного разговора с Кондратьихой. Но как ни тяжело было ему понять это, как ни мешал ему страх перед будущим, охвативший его, и как ни цепенел он при одной лишь мысли, что предстанет перед судом, — с каждой минутой, чем дольше он лежал, прислушиваясь к звукам и к своим мыслям, он все яснее представлял себе то свое положение, в каком он находился теперь. Лихорадочно и настойчиво он начал обдумывать, как избежать наказания; в голову ему приходили разные мысли: то ему казалось, что достаточно лишь сказать: «Подложили, подсунули, я ничего не знаю», — как все обвинение будет снято и не доказано; то он видел надежду в том, что он может свалить всю вину на отца: «Это он! Он! Сколько мне было тогда лет?» — и судорожно, как тонущий, хватался за эту крохотную и не могущую удержать его былинку; он перебирал в памяти все, что только можно было хоть какой-то стороной повернуть в свою защиту, но вместе с тем, как он искал оправдание себе, в сознании его как бы вновь разворачивался весь тот мир, каким он жил, и он понимал, что, в сущности, ничто не может оправдать его; то чувство, когда он спускался в подпол и особенно когда, перебирая обоймы и пальцем нажимая на острия пуль, говорил: «Гришки Анохина, Степана Флерова, Павла Шуляка, а этой Данилку бы, черта длинного», — это самое чувство ненависти, злобы и мести поднималось в нем теперь и душило его; как заколачивал он крышку гроба, когда хоронил Степана Флерова, как заколачивал крышки других гробов за последние восемнадцать лет жизни в Федоровке, — с той же злой радостью и с тем понятным лишь ему удовлетворением он мысленно проделывал все это вновь, но теперь ужасаясь тому, что он делал. Он уже не думал о том, что все это было невидимо для людей и жило лишь в его сознании, а, напротив, все представлялось ему обнаженным и потому страшным и не подлежащим прощению; он видел, что делал зло людям, и люди теперь не могли не отплатить ему тем же; он теперь чувствовал меру своего зла, и потому соответственно представлялась и страшила его мера людского возмездия. «Возьмут, — думал он. — Все равно возьмут: там ли, здесь ли», — и весь съеживался (как съеживался на печи, просыпаясь по ночам в нехорошем предчувствии) от сознания того, что ему не избежать ответа, что по бокам его станут конвойные, и он уже теперь как бы чувствовал рядом с собой их ровное и спокойное дыхание. Он вздрагивал, хотя в сарае было тепло, руки его тряслись, когда он полою пиджака накрывал стынувшие, как ему казалось, ноги. Он лежал долго, и никто не приходил к нему, будто все специально притихло и замерло, чтобы ощутимее была напряженность для Минаева, дрожавшего в глубине сарая, у стены, на подпревавших клочках старого сена.
«Что же Яков? — вдруг вспомнил он. — Что же он не идет?» Он приподнял голову, потом поднялся и сел; сквозь щели в досках уже не пробивались потоки света, в сарае было темно, как, впрочем, было темно уже и на улице, и Минаев с каким-то новым испугом почувствовал наступление ночи. «Что же Яков не идет?» — повторил он. Неожиданно и ясно он представил себе Кондратьиху, ее лицо, глаза, когда она говорила: «Ты Якова не впутывай», — и опасение, что она выдаст: «Баба эть дура, всегда-то она была с норовом!» — вновь охватило Минаева. Он встал, подошел к двери и слегка подтолкнул ее плечом — дверь подалась; он подтолкнул сильнее, дверь еще подалась, и Минаев услышал, как соскользнула и звякнула снаружи железная накладка. «Вон как! Не заложена», — подумал он. Он выглянул во двор — вокруг было темно, пустынно, и только в окнах кондратьевской избы, выходивших во двор, горел свет. Минаев прислушался и еще раз оглядел пустынный и темный двор; ему страшно было оставаться здесь; он вдруг понял, что они — Яков и его жена — решили выдать его, именно потому Яков и не идет к нему. «Он давно дома, эть давно, паршивец, дома», — сказал он себе и, вернувшись в сарай и взяв свой деревянный сундучок и узел, воровски, крадучись стал пробираться через двор к выходу. Сквозь освещенные окна, когда он проходил мимо них, он увидел двигавшиеся по комнате тени; он чуть приостановился, зло щурясь и приглядываясь, и в эту секунду шурин и Кондратьиха были ему так же ненавистны, как все те люди, которым он противопоставлял себя.
Он не знал, куда ему идти, но чувствовал, что должен был съездить в Федоровку. «Ночь, кто меня увидит, поговорю с Алевтиной, а там решим». И потому пошел к нефтебазе, где вернее всего в это позднее время можно было найти попутную машину (горючее теперь, в разгар сенокоса, в глубинные села возили и днем и ночью, и Минаев знал это). Он шел по темным улицам и переулкам, по которым редко ходил прежде и на которых, как ему казалось, он не мог встретить знакомых; но он все же то и дело оглядывался по сторонам, а когда кто-нибудь встречался ему, он старался держаться ближе к домам и оградам, в тени, и опускал голову. Он долго не решался выйти на освещенную асфальтированную площадку перед воротами нефтебазы, где стояли машины, и, только когда увидел, что последняя машина собирается уезжать, подошел к шоферу.
— До Федоровки довезешь? — спросил он, вглядываясь и боясь увидеть знакомое лицо.
— Довезу. А ты чего, дед, на ночь? К какому спеху?
— Эть надо.
— Ну если надо, садись.
Всю дорогу Минаев ехал молча, подавленный своими мыслями и предположениями; было около полуночи, когда он, сойдя с машины, вышел наконец на знакомую проселочную дорогу, которая тянулась вдоль пшеничного поля к деревне.
Он вышел на гребень, откуда открывалась Федоровка.
Сотни раз он видел родную деревню с этого гребня, возвращаясь в нее, и случалось ли это днем или такою же, как теперь, ясною и лунною ночью, он останавливался, иногда присаживался на траву на обочине, чтобы отдохнуть, и как ни злобился он на людей, как ни были ненавистны ему сельчане, не понимавшие его, он всегда с удовольствием смотрел на избы, крытые соломой, от вида которых как бы веяло вековой тишиною и покоем, на плетни и огороды, полосками сбегавшие к прудам; как в каждом деревенском человеке, в нем в эти минуты просыпались нежность и любовь к земле, на которой он жил, но чувства эти не сознавались им, потому что все то, что он видел, было для него ежедневной, ежечасной и привычной жизнью; теперь же, когда он положил свой деревянный сундучок и узел к ногам, на землю, и смотрел на Федоровку, он всматривался в то место, где раньше стояла его изба и где теперь, при лунном свете, виднелось лишь темное пятно (он сразу же увидел это, потому что соседней, сотниковской избы тоже не было, она сгорела, а следующая за нею стояла без крыши, лишь серый бревенчатый сруб), и прежде неведомая боль за свою прожитую жизнь охватила его. «Все, конец, это конец», — подумал он, наклоняясь, беря сундучок и узел и торопливо направляясь в сторону от дороги. Он шагал теперь вдоль края пшеницы, и шелест сухой травы под ногами заставлял его каждую минуту оборачиваться; тот же страх, что выгнал его из кондратьевской избы в дощатый сарай, та же боязнь, что вынуждала его прижиматься к избам и оградам когда он пробирался по белодворским улицам к нефтебазе, уводила его сейчас подальше от проселка, туда, где его никто не мог ни увидеть, ни встретить. Почувствовав, что он уже незаметен издали, он сел на сухую и пыльную траву. Он не мог теперь, сразу, идти в деревню; во многих избах еще горел свет, и возле клуба слышались звуки гармошки; ему нужно было выждать, пока все утихнет, деревня заснет и наступит тот глубокий полуночный час, когда все живое на земле замирает в преддверии утра, и он сидел, всматриваясь и вслушиваясь, и за это время ни на минуту не сомкнул глаз; он смотрел на деревню, но вместе с тем в какое-то мгновение вдруг, неожиданно увидел, что нет ни одного светящегося огонька в окнах и что огромная желтая луна, все время будто висевшая перед его глазами, уже давно сместилась вправо и клонилась к черневшей за лугом и картофельным полем роще. Минаев поднялся и пошел в деревню, бледный, сгорбленный, кажущийся худым в мешковато сидевшем на нем пиджаке. Он обогнул школу и по знакомой тропинке вышел к своей усадьбе. У несгоревших жердевых ворот остановился, разглядывая зиявшую впереди, на месте избы, яму, груду кирпича от развалившейся печи и разбросанные взрывом головешки; и пока смотрел, вдруг понял, что то, что он всю жизнь желал другим, пришло к нему. «Ну что ж, ваша взяла», — мысленно проговорил он, холодея. Он открыл ворота и вошел во двор; поминутно оглядываясь и теперь еще более опасаясь, что его могут увидеть, он присел на корточки перед ямой, потом осторожно, стараясь не шуметь, сполз в нее. Густая тень, падавшая от стены, заслоняла развороченное взрывом и лопатами (ящики с оружием откапывали после пожара) дно бывшего подпола, но Минаеву достаточно было и того слабого лунного света, еще проникавшего в яму, чтобы увидеть, что здесь было теперь. Он наклонился, нащупал пальцами разорванную гильзу и поднял ее; потом быстро обернулся и посмотрел в ту сторону, где прежде стояла в углу бочка, но теперь валялись лишь железные обручи от нее и полуобгоревшие дощечки. «Откопали?.. Нашли?..» — подумал он. Минаев сдвинул обручи и дощечки — земля была здесь нетронутой; он начал тороплив