Иногда Вольфи кажется, что у него нет тети, а есть, к примеру, двоюродная сестра — востроносая девчонка Виола. Когда они, скажем, ходят вдвоем в лес. Собирать липовый цвет или грибы, или ежевику. Походка у тети Виолы становится легкой, девчоночьей, она то и дело восхищенно говорит:
— Смотри, Вольфи, это зверобой. А это дикая мята.
Мечтательно закатывает глаза:
— Вот бы найти гриб-зонтик, парасольку, как нашла жена Кайзера Отто, со шляпу!
Восхищенно цокает языком — «и что, прыгнешь?» — когда Вольфи забирается по шатким, полурассохшимся перекладинам лестницы в охотничий домик, «свой» домик, пусть и на самой границе угодий крестьянина Больтерера.
Когда рядом дядя Вильфрид, она такая не бывает. Тогда она, притихнув разом, деловито накрывает на стол и старательно режет длинным ножом с фигурными зубцами на ровные куски свиное жаркое. И изо всех сил старается «держать рот на замке» и «не квохтать», как любит говорить дядя Вильфрид.
Но сейчас его нет и поэтому тетя Виола снова востроносая девчонка. Она хохочет и кидается в Вольфи комочками скрученного серпантина, который раскручивается, юркой спиралью стремительно очерчивает в воздухе круг и, извиваясь, падает на пол, она шутит и напевает — а что такого, пусть хоть все соседи слышат, у нас ведь Фашинг!
Таинственным голосом, в котором и радость, и предвкушение чего-то, произносит:
— А сейчас будет фейерверк!
Фейерверк. Их, маленький, домашний салют.
Настоящий салют Вольфи видел лишь однажды. Когда выходила замуж дочка старого Больтерера за «какого-то столичного хлыща», как сказала мама. Хлыща Вольфи не помнит, а вот салют помнит до сих пор: если закрыть глаза и представить, то в ту же секунду на черном небесном бархате станут снова по новой распускаться малиново-огненные, пронзительно-синие и кипяще-зеленые, махровые и с тонкими веточками, поменьше и побольше цветы, и тихими звездами падать куда-то внутрь тебя.
А тетя Виола уже колдует над плитой — что-то надо нагреть, что-то откупорить, а потом как можно быстрее выбежать на крыльцо, чтобы отпустить фейерверки в холодное и еще по-зимнему прозрачное небо предчувствием скорой весны.
Как это произошло, и что точно случилось, Вольфи не знает. Только плита вдруг взрычала страшным зверем — и ухнуло, и взорвалось, и превратился белый потолок над плитой в закопчено-черный, будто чиркнули побелку огромной сгоревшей спичкой.
— Божмой! — тетя Виола охнула и схватилась за щеки, и превратилась в растерянную школьницу. — Вильфрид!
И вспугнутым стрижом заметалась по кухне, выдвигая шкафы, тревожно размахивая тряпкой. Она металась, бегала в подвал за щетками на длинной ручке, чтоб достать до потолка, и только приговаривала: «Вильфрид, божмой, сейчас же придет Вильфрид!» — совсем забыв, что тут еще есть Вольфи, в ставшем вдруг ненужным и даже каким-то глупым, шутовском колпаке, перед тарелкой с крапфенами, будто сдувшимися от огорчения.
Улица Сахарной Мельницы уводит из городка, если не свернуть в Кожевенный переулок, по нему можно дойти до дома. Переулок издали пахнет свежей кожей, потому что проходишь мимо мастерской шорника Сойки, где тот вымачивает толстенные, пупырчатые ремни с большими пряжками.
— Мам, а кто это, Роберт Дюпрей-Энгельке?
На мамины глаза словно набежали тучи.
— Что? Откуда ты это взял?
— На открытке у тети Виолы было написано.
Мама секунду молчит, будто взвешивает каждое слово, которое собирается сказать, безменом — это? Нет, не подходит. Может, это? Тоже не то.
А потом твердо и как-то старательно выговаривая каждое слово, говорит.
— Это. Твой. Брат.
«Бра-а — т», — повторяет Вольфи, пробуя каждую букву на вкус.
Брат! У него есть брат! Старший брат! Который когда-то был мальчишкой, как он, и рисовал в школьной тетрадке мохнатые эдельвейсы.
А какой он?
Где он живет?
Похожи ли они с Вольфи?
Интересно, а сумеет ли он, как Вольфи, отпилить сухие ветви у яблонь? Починить забор, посадить перед домом анютины глазки? Сумеет сделать, как он, всего лишь из нескольких чурочек приличный табурет?
Уйму всего должен узнать Вольфи про старшего брата.
Но мама становится колючей, как еж, губы ее сжимаются, превращаются в железную скрепку, жесткую канцелярскую скрепку.
— А теперь хватит — не хочу про него говорить. Он плохой человек, он подвел меня. Поэтому мы не видимся.
— Но я же… меня же, — не понимает Вольфи.
— Он ПОДВЕЛ МЕНЯ. Поэтому забудь, — мама встает и выходит из комнаты.
И спина у нее прямая, очень прямая.
Когда мама говорит «не будет этого» — значит и вправду не будет.
И Вольфи-то упрямый, но маму ему не переупрямить.
Вольфи знает — если мама сказала «нет», то остается немного: или забыть про задуманное навсегда, или сделать все самому, тайно.
Так он делает, к примеру, зимой — берет кусок гладкой фанеры, забирается по Куриной тропе наверх, седлает импровизированные санки и катится вниз. Убыстряя шаг, уже бегут по сторонам, как сумасшедшие, дома, дровяные сараи, фонари, заснеженные до самых макушек деревья. Про то, что внизу могут ехать автомобили, он и не думает и только тогда пугается, когда через секунду после него по дороге проносится редкая машина.
Или вот электрические столбы. Выше них в Городке только церковная колокольня, и если забраться на самый верх, то видна петляющая среди полей и холмов дорога в Большой Соседний Город и маленькие деревушки на холмах, убегающих к высоким горам, на горизонте.
Когда Вольфи забирается на самый верх, ему кажется, что в мире, как в большом-пребольшом зале, распахивается огромная двустворчатая дверь — а за ней свет и простор, и свежий ветер, и новый мир. В такой момент у него сжимается сердце и он представляет, как вырастет и станет дальнобойщиком, и будет ехать по вечереющим дорогам бескрайнего мира далеко-далеко, а поля и горы за окном будут бесконечно меняться, потому что это свобода такая, вечно бескрайняя и вечно новая.
Не то что жизнь в Городке Ц.
На электрические столбы лазить нужно тоже так, чтобы мама не знала.
Однажды его ладони вдруг вспотели, враз сделавшись скользкими и мокрыми, словно столб стремительно уехал вверх, и он уже лежал спиной на земле. Хотел вздохнуть и не мог, будто там, где он всегда вздыхал, чувствуя, как раскрывается что-то в животе, вдруг образовалась вечная пустота. Он испугался и впервые подумал, что, наверное, умрет, и прислушался к себе внутри — бьется ли еще сердце слева, бежит ли еще по венам кровь.
А потом вдруг вздохнул — сначала слабо, потом рывком, судорожно.
Подбежала соседка, фрау Бауэр, и лицо ее было такое, словно его стерли школьным ластиком, оставив только контур. «Как ты напугал, Вольфи!» — воскликнула она, увидев, что он дышит и садится, и лицо ее стало снова постепенно проступать.
Она ощупывала его, причитала «горе горькое, куда же тебя все несет», а он только слабо отбивался и просил самое главное: «Не рассказывайте маме, а? Если у меня будет чего болеть я руки в ноги — и к врачу. Сам».
Да, о многом маме лучше не рассказывать. Но как найти старшего брата без ведома мамы? Ведь только она знает точно, где он живет, тетя Виола не скажет ему как пить дать.
В дни, когда бушует и веселится Фашинг, холмы и поля вокруг Городка Ц. становятся пористыми, ноздреватыми, снег кажется таким рыхлым, что тронь — и съежится с беспомощным хрустом, исчезнет под твоей рукой.
Именно в такое время, говорят, нужно искать снежные розы.
«Твой отец каждую весну приносил мне букет снежных роз», — говорит обычно тогда мама и улыбается так, будто бы отец все еще тут.
Или говорит с упреком — мол, вон смотри он какой был, а ты в кого уродился?
Вольфи идет и думает-думает о брате. О Роберте Дюпрей-Энгельке. Который, как выясняется, плохой человек.
Городок Ц. в этот час — большой зверь, он дышит тяжело, отдувая бока, выдыхая через ноздри дым, который оказывается дымом из трубы кузницы Молодого Кляйна.
Городок Ц. говорит ему, или это он и сам знает, Вольфи? Да ладно, подвел, говорит он, ты же знаешь маму! Она вечно все преувеличивает. Ты всего-то, к примеру, горлопанил любимую песню, сбегая по Куриной тропе к дому, а она уже, поджав губы: «Если и дальше так пойдет, из тебя вырастет преступник».
А если расспросить Сеппа Мюллера? Его ведь мама тоже недолюбливает, а он отличный парень. Может, и с братом так?
— Так-так, рассказала значит, никак поумнела, — Сепп Мюллер глядит Вольфи куда-то в переносицу.
И начинает рассказывать.
Невидимый Роберт вдруг оказывается вездесущим. Его знает и Сепп Мюллер, и Молодой Кляйн, и шорник Сойка, и отец Вальтера, и даже булочница в пекарне Долльнера. Будто бы его отпечаток остался навсегда в яблочной мякоти Городка Ц. Никто не исчезает просто так, думает Вольфи, а оставляет отпечаток. По которому его можно представить.
К примеру, представить и понять, что Роберт должен быть совсем взрослым дяденькой, раз уж он был одноклассником Сеппа Мюллера.
И еще — что таким ужасным, как мама сказала, он точно не был.
«Друг он хороший», — помолчав, сказал Сепп Мюллер.
«Всегда помогал, если просила — мешки с мукой ворочал», — повторяла булочница из пекарни Долльнера.
«С машиной мне подсобил, — снизошел до Вольфи вечно занятый Родл. — Золотые руки были у парнишки — и светлая голова. Посидит-посидит, уставившись в мотор, а потом как повернет тут, стукнет там и все заработает. А ведь машин тогда раз и обчелся было».
С каждым словом этот Роберт проявлялся все больше — как лес из густого тумана осенью — вот будто протяни руку и можно будет дотронуться до рукава его ковбойской рубашки, в которой он на фотографиях у Сеппа Мюллера.
И чем явственнее проступал Роберт, тем бледнее становился отец — ну как будто он и жил теперь только в мамином воображении. Будто раньше и Вольфи помогал его вспоминать, а теперь перестал.