Между Бродвеем и Пятой авеню — страница 9 из 45

В последнее время к ним в гости зачастил угрюмый остряк, бывший однокашник матери по художественному училищу, ныне бесприютный художник Елашев — мужик со жгучими и проницательными глазами, слишком неопрятно заросший для того, чтобы в этом не чувствовалось умысла. Он как будто всерьез хвалил Колины рисунки и восхищался Людмилой Васильевной, а именно тем в ней, что она никуда не лезет со своим творчеством. Ему надоели женщины-художницы, женщины-поэтессы, женщины-доценты, он искал общества «простой нормальной бабы, которая нынче перевелась». Не вполне ясно было, как Людмила Васильевна относится к нему. Во всяком случае, Коля этого не понимал. Сам он к Тарзанычу (училищное прозвище Елашева) и к его комплиментам в свой адрес серьезно не относился. Тарзаныч прежде работал в швейном техникуме, преподавал рисунок, но очень недолго: ему предложили какой-то выгодный заказ, и он доверчиво решил, что теперь так оно и будет, и уволился. Но заказов после этого больше не последовало, и Тарзаныч скрепя сердце устроился в кинотеатр оформителем, малевал киноафиши. В них он вкладывал всю свою иронию к современному киноискусству и, вывешивая на улице очередной свой шедевр, обзванивал всех друзей и знакомых, приглашая их на вернисаж. Не жалея ни сил, ни времени, Тарзаныч малевал огромные, тщательно выписанные полотна, по которым внимательный и благодарный зритель мог проследить всю историю мировой живописи. То это была киноафиша, исполненная в духе старых мастеров, пародирующая самого Леонардо, только в образе Мадонны Литты выступала популярная актриса театра и кино Н. Гундарева; то это оказывалось полотно в стиле парижских забияк-импрессионистов, с бликами света на человеческих лицах, с трепещущими под порывом мистраля нарядами женщин, а то напоминающая народный лубок афиша «Калины красной» с выразительно-насупленным Шукшиным, сидящим боком к зрителю на береговом откосе. Временами доходило и до откровенного хулиганства, в открытую попахивающего иноземным авангардом. Несколько раз Тарзанычу уже предлагали подать заявление об уходе, и лишь заступничество Людмилы Васильевны всякий раз спасало бедного живописца от голодной смерти. Раз в год он обязательно ездил в Москву, обегал там выставки и возвращался, как правило, страстно разочарованный.

— Этюды, этюды, ничего, кроме этюдов, — горько жаловался он Людмиле Васильевне. — До того, подлецы, насобачились, куда там Гогенам и Сарьянам, такая техника, что Пикассо умер бы от зависти. Стены увешаны такими этюдами, что просто ах; вот, думаешь, гениальные, мерзавцы, а прошел всю выставку насквозь — и что? Ни одной картины, ни единого полотна — все только этюдики, аж в глазах рябит. Так и хочется сложить эти дроби в одно целое, только не получится. И вообще, — тряс он кулаком, грозя кому-то, — кажется, что жизнь — все, что было в ней ценного, — с каждым годом оседает, прячется в какие-то щели, сворачивается в закоулки, и тебя только на то и хватает, чтобы выскрести какую-нибудь ячейку и после этого почитать себя за великого человека. Такова селявуха, — горько говорил Тарзаныч, вооружась суповым половником и заглядывая в кастрюлю, — мы уже не можем забрасывать сети в наши измельчавшие реки, рыба не пойдет потому, что ее нет, а нам остается только ловить удочкой, долго и потно имитировать процесс...

Мать хмыкала и что-то уж слишком сочувственно кивала ему — для того, наверное, чтобы Коле не увиделись в этом жалость и насмешка.

— Таланты дохлые, вялые, однообразные, как камни на мостовой, витаминизированные, ненастоящие, сами себя выявляющие наспех, но и толпа талантов не может заменить одного гения, и куда они только подевались, гении, — в театре, в музыке, в литературе, в жизни, наконец? Все мы только бледные эскизы, наброски самих себя, вымерших, исчезнувших, и ум наш плосок, пошл и одинаков...

Для себя, или, как он говорил, для души, Тарзаныч рисовал с дотошным реализмом пейзажи (особенно с видом на церковки), от которых у обывателя увлажняются глаза, все в них было мило и похоже, как похож человек на собственный труп. Ах, эти Тарзанычевы акварельки, бедные зеркальца, которые прикладывают к устам, чтоб убедиться... Но человек был добрый, суматошный, благодарный за то, что его пускали в дом и выслушивали за тарелку супа, охотно удовлетворялся ролью друга женщины, ни на что не обижался, забивал гвозди, чинил утюги.

Коля, пока Тарзаныч разговаривал с матерью, обыкновенно рисовал его, сидя на складном парусиновом стульчике, который мать всегда брала с собой на этюды, расстелив на полу ватман и наступив на его края ногами, он рисовал Тарзаныча сангиной: пять минут — и ватман с готовым портретом отлетал от ног, пять минут — еще один набросок.

Этих портретов скопилось великое множество, и однажды мать, всерьез заинтересовавшись, расстелила их на полу в обеих комнатах, обошла, недоверчиво вглядываясь то в один рисунок, то в другой... Коля в волнении следил за нею; ему казалось: этот характер он понял, полюбил, как художник, проникся им и схватил его суть... И он с облегчением вздохнул, когда мать сказала:

— Бедняжка Тарзаныч, горемыка. А ведь когда-то надежды подавал. Ты и в самом деле думаешь, — она постучала носком туфельки об пол, где лежал один из Тарзанычей, — что он будет таким в старости? Впрочем, мне тоже так кажется.

Один из портретов она даже подправила шариковой ручкой; Коля подошел, присел рядом с матерью на корточки — Тарзаныч под ее нетерпеливой, талантливой рукой сделался унылым-унылым — и вдруг заговорил:

— Почитайте древних — читали? — какие были человеческие экземпляры: лакедемоняне, их царь Леонид, Порция, жена Брута, Сократ, божественный Юлий, Гракхи... Ей-богу, время — плотник, оно строгает и строгает, обстругивает со всех сторон человеческий материал, и вот сейчас из нас уже можно строить сарай, такие мы теперь подогнанные друг к другу и одинаково серые...

Коля и мать засмеялись. Вообще, в такие дни и в такие минуты он чувствовал к ней особое доверие и нежность; отчаянными усилиями матери Иоланта отодвигалась в тень, уже не стояла между ними, и он временами испытывал облегчение, как выздоравливающий после долгой болезни.

— Так-то, дорогой мой, — сказала мать. — Тарзаныч — славное, преданное существо, но теперь ты понимаешь, каким не должен быть мужчина?

Коля понимал.

— Каким? — все же спросил он.

— Он не должен молчание, которое золото, постоянно менять на затертые медяки болтовни. Усвоил?

Коля зажал свой рот обеими руками и энергично кивнул.

— Можешь открыть рот. — Она улыбнулась. — Ты тем, что мне так не нравится в мужах, слава Богу, не отличаешься. Ты неплохой товарищ. Я родила себе неплохого товарища. Со временем мы расстанемся, но я чувствую, что все равно мы еще будем возвращаться друг к другу. — Она сделала смешную мину. — Как путники в пустыне вокруг колодца, так и мы с тобой. Ты будешь моим послом, будешь представлять меня в большой жизни, но ты мягче меня сердцем, и твоя жизнь должна более удасться, чем моя.

Коля вопросительно посмотрел на нее: он не понимал ни ее слов, ни ее тона. Как всегда, шутит?

— Думаешь? — сказал он.

— Уповаю. Одно меня волнует — у человека должно быть дело. Он жив не одной любовью, — усмехнулась она. — Чем ты будешь заниматься, ты уже взрослый, и другие в твои годы...

Коля уверенным, хорошо тренированным броском возвращал ей упрек:

— Ты всю жизнь учила меня не оглядываться на других и не оправдываться другими, дорогая моя. Ты сама говорила — другие они и есть другие, а ты — это ты, и не надо мне кивать на своих прекрасных других!

Мать, удивленная, все же не сдавалась:

— Но ты должен, солнышко, на чем-то остановиться. Нельзя же всю жизнь искать себя, хоть, может, это и очень удобно. Должен же ты что-то любить!

— Я люблю читать!

— Нет такой профессии — читатель, — возражала мать. — За это деньги не платят. Чтением сыт не будешь.

Все эти их разговоры были играми — ни он всерьез не мог отвечать на ее претензии, ни она по-настоящему не могла ему их предъявлять. Снова и снова в ход шли слова «честь», «хлеб насущный», «талант», «будущее» — все это не имело ни малейшего смысла, так как это была игра равных, игра в упреки и отражение упреков. Эти слова произносились матерью то со знаком плюс, в зависимости от настроения, то со знаком минус. Были моменты, когда они оба — мать и сын — ничем так не гордились, как своим доблестным неумением жить как все, которое у каждого из них проявлялось в разных формах, но с одинаковым накалом переживаний.

— Мы с тобой наоборотные люди, — горько жаловалась мать. — Когда надо поступать так, мы обязательно сделаем все иначе, точно кто-то под руку нас толкает. Что мне стоило промолчать? Что мне эта Сима?

Мать с чашкой крепкого кофе шагала по комнате. Ей надо было выговориться.

— Ведь понимаешь, самое удивительное для меня в том, что директор не за дело хлопочет и даже не о собственной выгоде думает, — непонятно, что его заставляет действовать так, а не иначе? Ведь не из своего бы кармана он заплатил тете Симе? Зачем ему демонстрировать свою власть таким мелочным способом? Кто от этого выиграет? Он хочет посеять страх, разобщить коллектив, и ему это, может, и удалось. Но для чего? Для утверждения своего глупого, тщеславного «я»? Ведь умный человек отыщет более достойный способ самоутверждения. Откуда они берутся, эти люди, которые все вокруг себя разрушают, из каких нор выползают? Они прекрасные демагоги, на все у них есть ответ. Я даже думаю: есть ли у них душа? Почему ему ни капельки не больно за эту несчастную Симу, которая горбатится изо всех сил, чтобы приработать лишнюю копейку? Вот ведь он хвастался, что у него большая библиотека — значит, книги любит, читает, переживает за то, чтобы добро в какой-нибудь повестушке осилило зло. Будто литература — это одно, а жизнь совсем другое.

Помолчав, мать вернулась к их прежнему разговору:

— Нет, нет, нельзя так жить, как мы, Коля. Вероятно — хоть я и ненавижу это слово — надо приспосабливаться... По крайней мере, тебе...