Между черным и белым. Эссе и поэзия провинции Гуандун — страница 17 из 27

1

Я проснулась от тоскливого звука — едва светало.

Открыла глаза, включила свет, уперлась спиной в изголовье кровати, медленно соображая, откуда идет звук: вот оно что, на реке шумит пароход. Этот звук, густой и низкий, натыкаясь на волны, захлестывая сам себя, пробирался вперед; он становился все ближе, и казалось, что пароход идет уже через изголовье моей кровати. Так шуметь мог только большой пароход. Мне доводилось мельком видеть их солидные корпуса на берегу реки, но я и понятия не имела, что перед рассветом пароходы стонут, словно язык их сжигает какая-то тайна. Шум раздался внезапно, он ярко вспыхнул, и речные волны превратились в раскаленное горнило.

То была моя первая ночь на берегу Дунцзян[147]. С марта по август 2013 года я снимала квартиру в доме на берегу реки. В верхней части двери красным баллончиком по оцинкованной жести были выведены цифры: «610». Для этого семиэтажного здания я была жильцом шестьсот десятой квартиры. Она нелепо выделяется в череде моих жилищ: и в родительском доме в Хами, и в женском общежитии в Урумчи, и в горном домике в Линнане я жила не одна. Но здесь, в съемной квартире у реки, я оказалась в полном одиночестве, вырванная из прежней жизни, словно сердце из тела.

Меня спрашивали:

— Где ты живешь?

— На берегу реки.

Мне нравились эти слова: берег, река. Я приехала из пустыни на Северо-Западе и никогда не надеялась, что в моем распоряжении окажется целая река; прожив много лет на окраине страны, я привыкла к холодному безразличию пустыни, и хотя одинокие дни у Дунцзян вовлекали меня в незнакомый строй жизни, в них все же таился давно привычный мне дух; из всего, что я испытала на юге, эти дни стали самыми острыми.

Моя жизнь в съемной квартире началась так же резко, как грохот пароходного двигателя — он пронесся по речной ряби, пронзил воздух, отрезав пути к отступлению, ударил в барабанные перепонки, разбудил меня, и я поняла, что увязла в полном боли лабиринте выживания[148] и должна мобилизовать все клетки тела, чтобы одолеть эту новую жизнь, поджидавшую меня с камнем за пазухой. Даже в эту минуту я еще не знала, где и в каком времени нахожусь, не знала предела своих чувств, не знала, как долго смогу бороться; в минуту, когда земля еще не прокалилась от солнечных лучей, в миг между светом и тьмой, между началом и концом, я, словно перелетная птица, что странствует по чужим землям, должна была одним рывком взмыть в воздух, пробраться через городской лабиринт, уворачиваясь от буйных, слепящих неоновых огней, долететь до бетонных зарослей, а там влиться в причудливый обряд, слой за слоем содрать с себя кожу, смиренно сдаться на волю победителя и наконец обрести новую жизнь.

2

Мост Ваньцзянцяо был серым. Вдоль незатейливых поручней шла пешеходная дорожка, середину моста отвели под проезжую часть, а от нее низкими перильцами отгородили необычно узкую велосипедную дорожку. Это место напоминало мне мост Сидацяо в Урумчи — с него открывался вид на храм в парке Хуншань, а с моста Ваньцзянцяо была видна пагода Цзиньаочжоу на берегу Дунцзян.

Каждый раз, когда я ехала по мосту на велосипеде, у меня перехватывало дыхание. Вот женщина посадила грудничка в мешок за спиной и что есть силы жмет на педали, руки и ноги ее отливают черным блеском; вот мужчина в соломенной шляпе и в шлепанцах катит на трехколесном велосипеде, в кузове везет овощи, они просвечивают темно-зеленым из-под пластиковой пленки (едут на рынок в Сицунь). У рикши нет клаксона, и потому всю дорогу он кричит: «Посторонись, посторонись!», и велосипедистам приходится останавливаться и жаться к обочине; в дождливый день люди едут с зонтиками в руках, накидывают на плечи дождевики, надевают резиновые сапоги; вот отец приподнял полу дождевика и укрыл ею сидящего за спиной ребенка, а сам, раскрасневшись, крутит педали.

На мосту я часто видела старух: редкие волосы едва прикрывают череп, лицо как грецкий орех, спина горбом, на ногах с высушенными пальцами — темно-коричневые пластиковые шлепанцы (до чего странно: почти все старухи ходят в совершенно одинаковых шлепанцах), она медленно ковыляет по мосту, похожая на крошечный старый домик, от которого лучше держаться подальше, тронь мизинцем — и он тут же обрушится.

Сразу за мостом начинается район Ваньцзянцюй. Он не похож на район Гуаньчэн[149], что сохраняет королевские манеры, несмотря на упадок, Ваньцзянцюй отличается и от Наньчэна[150] — нового, чистого и величественного, словно айсберг. Здесь же повсюду висит запах сырости, оттененный илом, водорослями и гнилым деревом. Оказавшись среди кучки приземистых бежевых пятиэтажек, я с изумлением заметила, что их стены покрыты фантастическими следами обильных дождей — темно-бурыми, светло-бурыми. В Урумчи зимой с карнизов свисают сосульки. И сосульки, и дождевые потеки висят пучками, целясь остриями вниз. В стороны от главной улицы отходят бессчетные переулки, в глубине которых прячутся нунминьфаны[151] — большие ворота, отдельный двор, все построены по разным лекалам, но перед воротами каждого дома стоит пара горшков, а в них кустики люйло[152] с огромными листьями.

Наш район с квартирами под сдачу — не простая городская окраина: все эти здания построены местными крестьянами на их собственной земле, одни живут в них сами, другие сдают в аренду, и потому оседлая жизнь здесь мешается с кочевой. В лицах квартирантов царит неразбериха, их выражения неясны, словно в глубине океана столкнулись все течения разом и замутили воду. Я хотела снять жилье с гостиной и одной спальней, но таких квартир уже не осталось, были только трехкомнатные (одна гостиная и две спальни). Время поджимало, раздумывать было некогда, и я второпях выбрала трехкомнатную квартиру с балконом на запад, в гостиной стоял деревянный диван, на тумбочке — старый телевизор; две спальни — большая и маленькая, в каждой по широкой кровати, балкон разделен бетонной перегородкой, на одной половине кухня (там стоял газовый баллон), на другой туалет (с душевой лейкой).

За все эти пять месяцев я ни разу не села на диван в гостиной, чтоб посмотреть телевизор, каждый раз проходила мимо; деревянный каркас на кровати в маленькой спальне так и остался голым — на нем лежали чемоданы; в кухню я купила чайник, чтоб кипятить воду, и чашку. Вся моя жизнь сосредоточилась в большой спальне. Перед тем как заселиться, я попросила хозяйку только об одном: поставить в квартиру стол и стул. Она принесла обшарпанный деревянный стол и нехитрый стул из стальных трубок. И обстановка в большой спальне стала такой: двуспальная кровать и письменный стол у той стены, что ближе к двери, к стене напротив приставлен узкий платяной шкаф и небольшой туалетный столик. Мне ничего не оставалось, как сосредоточить жизнь в большой спальне: во всей квартире только здесь был кондиционер.

Я возвращалась домой вечером, и каждая минута, каждая секунда до утра, когда я уходила из дома, была моим золотом, которое не хотелось тратить попусту. Все это время я сидела в спальне, читала или писала. Наше крохотное литературное племя все же владеет кое-каким колдовством, секретным уменьем, заклинающим пламя: что бы ни случилось, я всегда могу сбежать в волшебное зеркало слов[153]. Я смотрю на себя со стороны: мужская душа в женском теле. Мой дух насыщен мужскими чертами, но тело, плоть, что носит в себе матку, оно — неотвратимый рок, безжалостная судьба, оно вечно борется с мужским началом моей души[154]. Изящные коварные письмена понемногу сплетаются на экране, медленно заполняя сначала одну страницу, за ней другую.

Так проходит много, много времени, и мой ум слабеет, хочется громко кричать. Одиночество никуда не пошлешь, не прогонишь[155]. Мне стало ясно: ты избавляешься от одиночества, забываешь о нем, а оно тотчас же является снова, и на этот раз ему нужно еще больше. Есть лишь один выход: пустить одиночество в свою жизнь. Я почти слышу, как оно термитом буравит мое сердце, кости, мозг, оно захватило мое тело и свило в нем гнездо[156]. Одиночество берет себе не только душу, оно нападает и на тело[157]. Бешеное сердцебиение вдруг мощным потоком обрушивается на грудную клетку, дыхание сбивается, я стучу себя по груди, что есть силы вдыхаю, и одиночество отступает. Скоро оно придет снова. Остается лишь отдернуть москитный полог, свернуться клубком на кровати и, тараща глаза, терпеть, пока усталость не возьмет свое, и тогда забраться под тонкое одеяло и нырнуть в реку сна.

День за днем я томилась в своей квартирке. Когда сидеть становилось невмоготу, я выходила на балкон и замирала там, в глаза лезло семейное счастье, царившее в доме напротив. Я казалась себе бесом одиночества, нелюдимым и скучным, взирающим на дорогу, что уходит вдаль[158]. Когда сидеть становилось невмоготу, я искала предлог, чтобы выйти из дома, хотя бы за стиральным порошком. Миновав разномастные нунминьфаны, я вышла из переулка на проспект, нырнула в супермаркет, купила порошок и только на обратном пути поняла, что меня настиг небывало сильный ливень. Покрывшись гусиной кожей, я шла под холодным светом желтых фонарей[159]. То был ливень, с которым не поспоришь, сильный и упрямый, он крепко-накрепко обвил мое тело, не давая времени на раздумья. Зонт был все равно что игрушечный, его мотало из стороны в сторону и пару раз едва не вырвало у меня из рук. Я пробиралась вперед, словно Дракула, который скитается по ночам в поисках крови; мне нужно было поскорее отыскать свой насест, во что бы то ни стало[160]. Я родилась в Хами — оазисном городе с самым низким в стране уровнем осадков — и дома у нас никогда не было ни зонтов, ни дождевиков, ни резиновых сапог, поэтому за всю жизнь я не запасла и крупицы опыта борьбы с дождем. Я брела через море воды, изо всех сил стараясь нащупать пока не знакомый мне нунминьфан. Когда, промокнув до нитки, я наконец зашла в холл, из моей груди вырвался протяжный вздох. Здесь тоже какой-никакой, а дом.

В шестьсот десятой я ни разу не готовила. Не хотелось покупать плиту, а вместе с плитой — масло и приправы, и тратить время, чтоб накормить одну себя. Вместо этого я приходила к лавочке у входа в супермаркет и брала себе суп малатан (без перца) с ламинарией, грибами, пекинской капустой, редькой и ростками бамбука. Несколько минут после малатана мой рот ничего не чувствовал, словно там все еще бушевало пламя. Я подозревала (нет, я была почти уверена), что лоточник добавляет в суп маковые зерна. На улице, где стоял супермаркет, теснились ресторанчики, гостиницы, школы, жилые дома — все здесь отличалось от скрупулезно продуманного и потому аристократично-элегантного ансамбля у театра Юйлань в Наньчэне[161], здесь повсюду громоздился беспорядок и хаос аграрного общества.

В супермаркете я покупала только молоко, яблоки и хлеб, ничего больше. С первого же дня на съемной квартире я думала о следующем переезде. Вещи для меня были лишь помехой при смене жилья. Пожалуй, больше всего денег в супермаркете я выложила за тот самый москитный полог розового цвета. Инструкция предписывала продеть проволоку сквозь отверстия в сетке, но я провозилась с пологом целый час, и все впустую.

Я едва не плакала: что же делать? Позвать на помощь соседей?

…….? Нет! Ни в коем случае!

Это все равно что выдать себя врагу.

В шестьсот десятой я жила почти отшельником, храня молчание, словно немой лосось[162], я боялась, что меня увидят, запомнят мое лицо, узнают распорядок дня, догадаются, что я здесь — совсем одна. Слишком опасно. Оборвав связь с миром, я похоронила себя в могиле, которую сама же и вырыла, и чем дальше я рыла, тем глубже она становилась. Я уже заразилась разобщенностью, безродностью, не отпускавшей меня в любое время года[163], я стала нелюдимым и чуждым всем преступником, незаметным одноклеточным, скрывшимся из мира людей. Я считала ниже своего достоинства выкраивать дополнительное место в общем коридоре полкой для обуви, как это делали соседи. Нет, у меня было много места, всюду царила пустота; к тому же по обуви люди могли что-то узнать обо мне (о моей работе, доходах, вкусах), и это могло быть опасно. Никто не предупреждал меня об угрозе; это уродливая интуиция обратила меня в улитку, вокруг которой вырос толстый панцирь.

Я научилась запираться. Впервые в жизни: я затворяла дверь, закрывалась на стальную щеколду, сверху вешала железный замок — крак! До чего же звонким казался лязг замка в пустых мрачных комнатах. Этот бессмысленный звук, изо дня в день сотрясавший квартиру, почему-то неизменно выстреливал куда-то в глубину моего сердца. Только после этого щелчка на меня, как по волшебству, опускался покой. Потом я плотно закрывала окна, задергивала шторы, снимала одежду, шла в душ, надевала пижаму, грызя яблоко, читала, ложилась в кровать и засыпала беспокойным сном. Ни вечером, ни ночью, ни утром я не разговаривала — я была одна. Жизнь стала простой, устоявшейся, окостеневшей. Изо дня в день в неизменное время я делала одно и то же: бах! Хлопнула дверью, заперлась на замок. А соседи мои держали двери нараспашку, и я видела их циновки, простыни, кухонные лопатки, спины, длинные волосы. Они шумели, воспитывали детей, готовили, принимали гостей, смотрели сериалы, ссорились, занимались любовью, спали; я же не могла слиться со своим домом и разделить его малые беды — даже завладев тремя ключами (первый — синий магнитный блинчик — от главного входа, второй — от простого замка в шестьсот десятую, третий — от замка с секретом) и став свободным, уверенным в своей безопасности жильцом, я все равно чувствовала себя масляной звездочкой, что плавает по воде.

Снаружи дом был облицован красным кирпичом, и в нем никогда не гостил грязный рыбный дух; все лестницы, стены, квартиры, туалеты, кухни — все от пола до потолка было покрыто кафелем. На стенах висели большие таблички-предупреждения: «Не шуметь», «Не мусорить», «Оповестите арендодателя за неделю до выезда из квартиры»; на всех этажах через лестничный пролет шел коридор с квартирами дверь в дверь, у каждого порога — полка для обуви и урна. Поэтому с виду дом почти не отличался ни от многоэтажек с апартаментами, ни от янфанов[164] с цветниками, ни от горных коттеджей, однако уровень безопасности здесь был несоизмеримо ниже. Я не могла не беспокоиться о себе; все время казалось, что где-то в темном углу притаилась беда, до поры до времени она прячется, но постоянно следит за мной зоркими холодными глазами. И в многоквартирных, и в частных домах, и в зеленых райончиках люди подолгу живут на одном месте, и даже если рядом поселился непорядочный человек с чудовищными привычками, в случае чего у вас всегда найдутся и свидетели, и доказательства. Район с квартирами под сдачу — уже не деревня, еще не город, это переходная зона, где город перемешался с деревней. Жильцы останавливаются в таких квартирах всего на пару дней, недель, месяцев и ведут себя безрассудно, дико, пугающе.

Я ни разу не видела хозяина дома: по документам он был из местных крестьян, а на самом деле уже пробился в высшее общество: носил дорогие часы, ездил на спортивной машине, держал любовницу, отдыхал за границей. Со мной вели дела посредники — супружеская пара: жена — худенькая, миниатюрная, с хвостиком, всегда утомленная, голос слабый (полная противоположность тучной, вспыльчивой, темпераментной и острой на язык квартирной хозяйке из фильма «Разборки в стиле Кунг-фу»[165]); ее муж — рослый и смуглый, шлепанцы на босу ногу, выше жены на целую голову, неразговорчивый до крайности (за все время я не услышала от него ни слова). У стены холла было свалено три или четыре десятка велосипедов, в центре стоял диван из дерева, чайный столик, старый телевизор. Супруги жили в боковой квартире рядом с холлом. Несколько раз мне удавалось заглянуть в приоткрытую дверь: посреди непроглядной темноты громоздилось барахло, вздымался москитный полог.

Хозяйка отправляла мне сообщения: мисс Янь, общая плата за этот месяц семьсот восемьдесят юаней (аренда двухкомнатной квартиры стоила шестьсот пятьдесят, остальное — плата за воду и электричество). Читая сообщения от хозяйки, я слышала у своего уха ее легкий и сладкий, будто клейкий рис, шепот, из-за чрезмерного желания угодить голос казался почти заискивающим[166]. Хозяйка напоминала мне ветку мимозы: худая, кожа да кости, тусклая, робкая, в разговоре она тщательно подбирала слова — только бы не обидеть квартиранта. Все время, пока я жила в шестьсот десятой, хозяйка была вежлива и дружелюбна; а как-то раз она даже выручила меня.

Я не могла сообразить, как поставить москитный полог над кроватью, и не решалась попросить помощи у соседей, в отчаянии я вспомнила о хозяйке, схватила телефон, набрала ее номер. Услышав, в чем дело, она ответила, что мигом придет. Скоро раздался стук в дверь. Я открыла замок и впервые пустила в свою квартиру чужого. Изумленный взгляд хозяйки скользнул по стопке книг на письменном столе, по открытому ноутбуку, по чашке.

Она объяснила, что с пологом есть хитрость: продев каркасные дуги через сетку, нужно найти в середине место, где они пересекаются, словно две дороги, а потом потянуть вверх, чтоб получился свод, вот и все. Ее руки мерно, степенно перебирали складки полога, поддергивали ткань, словно она была единственной хозяйкой маленького отрезанного от мира царства. Не прошло и десяти минут, как перед нами вспучился огромный четырехугольный полог, я встала у изголовья кровати, хозяйка — в ногах, мы подняли марлевую юрту и прикололи ее к кровати с четырех сторон, потом как следует закрепили. Полог был великолепен, в моей съемной квартире он казался попавшей в беду принцессой.

3

Я хотела переехать в двухкомнатную: мне ни к чему были две спальни. Хозяйка неизменно качала головой: «Нет, честное слово нет». Объясняла: «Это после Чуньцзе[167] квартиры пустеют, а сейчас все битком». Я подозревала, что она хочет побольше на мне заработать, но тут же корила себя за такие мысли.

Однажды я сидела у входа в супермаркет и ела свой малатан, как вдруг зазвонил телефон — номер шаньтоуский, я невольно замешкалась (у меня в Шаньтоу[168] никого не было), но телефон пиликал и пиликал, и голос его был упрям и настойчив. Почему-то мне слышались в этом звонке бесстыжие нотки — он словно нашел границу моего терпения и собирался прорваться за нее, захлестнув меня палящим огнем. Звонок превратился в преследователя, в вымогателя, он заставил меня нажать кнопку «принять вызов».

Женский голос, грубый, как дрова, с места в карьер спросил: «Это вы хотели поменяться на двушку?» Я оцепенела. Откуда у нее мой номер? И откуда известно, чего я хочу? Не дожидаясь ответа, женщина на том конце продолжала трещать, беззастенчиво и нагло: «Я ваша соседка, у меня двушка, хочу поменяться». В ее голосе слышалась деревенская фамильярность, недовольный ропот, жгучая назойливость. Ах… Двухкомнатная квартира, о которой я мечтала.

Я поспешила домой, по дороге раздумывая, кто она — хозяйка такого страстного и бойкого, уверенного и по-дикарски здорового голоса: скорее всего, молодая очаровательная девушка, настоящая крестьянская дочь, много лет проработала в дельте Чжуцзян и недавно переехала из Шаньтоу в Дунгуань, чтобы начать здесь новую жизнь; потому она и торопится, потому и сорвала с себя невидимые доспехи, в которых ходят друг перед другом незнакомцы, и явилась ко мне в чем мать родила. Но я увидела перед собой беременную женщину: метр шестьдесят ростом, маленькие ручки и ножки, черные как смоль волосы, бледная кожа, асимметричные глаза. В ней не было ни капли обычного для беременных спокойствия, наоборот, жгучим возбуждением эта женщина напоминала миниатюрный ядерный реактор.

Живот ее круто выпирал, седьмой месяц, не меньше. Весной 2005 года мой живот тоже выгнулся дугой; тяжело ступая, я шагала по улицам Урумчи в поисках пропитания, точно самка дикого зверя. Беспомощно озираясь вокруг, я заметила мужчину, он шел мне навстречу. Я хотела его окликнуть, но он, глядя прямо на меня, свернул за угол и как ни в чем не бывало ушел. В тот миг я почувствовала себя одинокой старухой, которую бросили в пожар войны. Эта дуга поставила крест и на моем честолюбии, и на страсти побеждать. Мужчинам неведомо, через какие пугающие перемены проходит женщина, когда ее беременная матка набухает, им неведом гнетущий ужас, что преследует женщину с того самого мига, как она обнажила живот и улеглась на операционный стол, и до первого крика младенца. Они знают лишь, что, родив, женщина становится совсем другой.

Очевидно, беременная и хозяйка уже неплохо спелись: они вовсю спорили о том, сколько я буду платить за квартиру после переезда. Это меня покоробило. Я еще не согласилась на обмен, а они препираются, сколько я буду платить — пятьсот пятьдесят юаней или пятьсот. Чтоб уговорить меня переехать, беременная уверяла, будто квартплата за двухкомнатную всего пятьсот юаней; хозяйка нежно возразила: «Разницу в пятьдесят юаней сами добавите». Беременная рассердилась, вспыхнула, глаза, губы и ноздри загуляли по лицу; задыхаясь от злости, она процедила: «Добавлю, добавлю». Тут же повернулась ко мне: «Родители приезжают, как тут быть, надо менять квартиру…» — теперь беременная приторно улыбалась и была с ног до головы окутана сказочным сиянием; выражение ее лица менялось со скоростью молнии. Я напугалась, заподозрив, что это ребенок пнул мать из утробы, приказывая ей прекратить склоку.

Мы поднялись на шестой этаж. Беременная взбиралась наверх довольно ловко, хотя не без труда. Открыла замок, толкнула дверь вперед и вжалась в дверной проем, животом наружу, чтоб я могла пройти. Она прижималась к двери словно распятый, пригвожденный к кресту. Этот жест был исполнен дружеского доверия, так маленький зверь подставляет большому свое брюшко. Привыкнув к холоду, к борьбе, к отверженности, я вдруг попала туда, где меня приняли и были мне рады, и неловкость сковала меня по рукам и ногам. Едва ступая, я прошла внутрь, скромно прижалась к стене, искоса оглядела квартиру, чтобы ничем не нарушить данное мне доверие. Я просто постою, вот так. Но беременная твердила: «Смотрите-смотрите, не стесняйтесь». Сфокусировав взгляд, я едва не закричала от страха.

В квартире было тесно и мрачно, словно там заперли целый сонм теней, и каждая говорила сама с собой. Мне не хотелось ни к чему прикасаться. Отовсюду выпирали окоченелые, тяжелые вещи. В квартире, словно в звериной утробе, стояла душная неизбывная жара, все источало первобытную, мощную волю к жизни; здесь соединилось, переплелось мужское и женское; жидкости и секреты, которыми пропиталось пространство, смешались, склеились и превратились в несмываемую маску с запахом сточной канавы, и она паутиной приклеилась ко всему вокруг[169]. Всюду я чувствовала нечистоту, она исходила и от чашек, и от блюдец, и от бутылок, и от кувшинов, и от двуспальной кровати, застеленной летними циновками, и от сваленных в кучу подушек (лишенные наволочек, истертые, они приглушенно лоснились), и от бирюзового кожаного дивана в гостиной. Я стояла, чужая всему, как лесбиянка, и не могла спокойно принять то, что вижу.

Когда беременная сказала, что хочет посмотреть мою квартиру, я не нашла сил отказать.

Она прошла за мной по пятам и стала вторым чужим человеком, посетившим мою квартиру.

Она ходила по комнатам, нерешительно оглядываясь, часто и тяжело вздыхая. Беременная словно не могла поверить, что здесь-то я и живу. «Ох, светло; ох, просторно; ох, ничего лишнего». В гостиной не оказалось чайного столика, в кухне она не нашла ни сковородок, ни тарелок, в большой спальне на кровати был только полог, простыня, подушка и одеяло, а в маленькой спальне — чемодан с выдвижной ручкой и рюкзак. Вот и все. Она бродила по квартире, охая и вздыхая. Вернувшись в гостиную, беременная посмотрела на меня в упор и сказала с упреком:

— Что же вы так тратитесь, — потом заботливо добавила: — Сколько лишнего за аренду отдавать приходится, — и сочувственно заключила: — Совсем своей выгоды не разумеете.

Мы стояли очень близко — я почти прижималась к ее животу. Я ощущала согревающий жаркий запах, что шел из ее утробы, он сковал меня по рукам и ногам (то был запах обоеполого существа). Ребенок в чреве беременной через ноздри, глаза и рот матери опутывал меня какой-то сверхъестественной силой, он хотел взять надо мной власть, чтоб я приняла решение в его пользу. Вдруг с улицы донесся резкий крик, он звонко шлепнулся о кафель и закружил по гостиной. В тот же миг я очнулась и проглотила согласие, которое уже висело на кончике языка.

И кое-как выдавила:

— Я подумаю.

Я понимала волнение беременной: скоро рожать, нужна помощь родителей, а родителям нужна своя комната. Но у меня были почти те же мотивы, что и у нее: тело беременной диктовало ей, что делать, а мое тело диктовало мне. Чутье подсказывало, что переехать в двухкомнатную квартиру беременной — не просто убрать полог с одной кровати и поставить на другую; возможно, последствия этого переезда окажутся куда более губительными, чем можно вообразить.

В шестьсот десятой мне была предоставлена свобода: я не знала, кем был предыдущий жилец, чем он (или она) здесь занимался, были у него дети или родители, любимые или враги — просторные комнаты давно все стерли, не оставив чужого духа. Я внесла чемоданы, смахнула пыль, подмела пол, чтобы постепенно пропитать новое жилье своими привычками, подчинить своему распорядку. Я открывала ноутбук, начинала писать, и воздух в комнате наполнялся частицами моего тела. Обычно я садилась за стол около трех часов утра; вечером я возвращалась, включала ноутбук и чувствовала, что настроение, которое осталось в комнате после ночной работы, до сих пор не рассеялось. Я садилась за стол и погружалась в ежедневный круговорот. Мы были неразлучны с квартирой, как кровь и плоть, она стала моей частью. Даже тоскливая пустая гостиная и маленькая спальня, в которой я не провела ни дня, пропитали собой мою жизнь, каждая по-своему. На какое-то время они стали моими. Здесь я постепенно поверила в себя, научилась полнотой духа противостоять одиночеству плоти.

Разве могла я переехать в квартиру беременной? Сколько раз на этой лихорадочной двуспальной кровати тесно сплетались мужчина и женщина! Я вовсе не порицаю секс, не считаю его темным, гадким и грязным; но от одной мысли, что ради экономии в сто пятьдесят юаней я поселюсь там, где кто-то совокуплялся, лягу на кровать, которая до сих пор хранит теплый и густой запах сырой рыбы, меня охватывало отвращение (квартиру можно поменять, но кровать слишком большая, ее не перенести)! В тесной квартире беременной повсюду висел запах размножения, повсюду были следы соединения мужчины и женщины. Солнце и пыль стократно усиливали этот запах, и невооруженным глазом было видно, как рыбная вонь стелется по комнатам. А мне теперь здесь жить. Да уж, люди, кочующие с места на место, с каждым новым переездом теряют вовсе не жилье, а вкус к совершенству, вкус к мелочам. Кое-как обжился, а пора переезжать — вечно обходишься тем, что есть, словно бездомный пес.

Как-то вечером я поднялась в свою шестьсот десятую, заперла дверь на замок и принялась за стирку. Машинки у меня не было, одежды скопилось много, приходилось отстирывать ее в ванной. Вдруг в ровную, мерную, привычную песню журчащей воды ворвался другой голос: тук-тук, тук-тук — в мою дверь кто-то стучал.

Стучал требовательно и нетерпеливо — почти ломился в квартиру.

Что это был за стук! Одна дробь сменялась другой, человек за дверью знал, что внутри кто-то есть, и что этот кто-то все слышит. Стук хотел пробить брешь в моей оцинкованной двери; стук был отчаянный, как самоубийца, наглотавшийся яда; стук сотворил такое землетрясение, что весь пол покрылся трупиками пыли.

У меня грохотало в ушах, сердце бешено билось, дыхание стало рваным, словно я глотала воздух из кислородного баллона. Кто это? Может быть, гаркнуть как следует: «Кто?!» Нет. Я приросла к табурету: руки — в тазике с мыльной водой, шлепанцы на босу ногу, спина горбом, так и сидела, не шевелясь, а сердце готово было лягушкой выскочить из груди.

Может, соседский парень нарвался на неприятности, и теперь его ищут враги? Или девушка этажом выше, та, что работает в гостинице, раздразнила какого-нибудь негодяя, он, напившись, явился ее искать, да вот ошибся этажом? Или те супруги, что, прикрываясь торговлей в лотке, на самом деле продают наркотики и любовь на час? Ох… Или просто кто-то возвращался домой с работы да ошибся дверью? Приехал в гости, но перепутал номер квартиры? Я собрала в памяти все, что изо дня в день замечала за распахнутыми дверями соседей, тщательно взвесила, и открывать дверь теперь совсем не хотелось.

Волны стука становились сильнее и сильнее.

Может быть, собака из богатого дома по соседству отравилась моим мусором? Жили в том доме на широкую ногу: высокие ворота, четыре этажа с крыши и до фундамента облицованы бежевым кирпичом. Балкон светлый и просторный, как еще одна комната. Но никто не выносил туда стул, не садился, балкон скучал без дела. День за днем он пустовал, в непогоду мерцал под каплями дождя, в ясные дни — сверкал на солнце. Он был совсем рядом с моей квартирой. Я никогда не бросала мусор со своего балкона. Наши мусорные баки стояли за углом особняка — и ничего больше меня с этими богачами не связывало. Но кто знает, все возможно. Я не смела двинуться с места, стук в дверь словно пригвоздил меня к картине, висевшей на стене.

А может быть, я случайно обидела соседа из смежной квартиры? Но я не знала, что за человек мой сосед. Волосы встали дыбом от страха, казалось, что стучащий уже за моей спиной звук был до того четкий, что я слышала каждый его оттенок. Сердце колотилось, как барабан, я тихо встала, обернулась — никого. Медленно вышла из туалета — в гостиной тоже пусто. Я замерла на месте, напряженно затаив дыхание. Стук шел прямо из-за двери, он гремел и гремел, не затихая, словно стену заколдовали, и она теперь не только не ограждала от звуков, а стократно их усиливала. Я стояла, как каменная глыба: холодна и неподвижна, несмотря на водоворот шума, бушевавший вокруг.

То была минута настоящего страха, реальность происходящего пугала меня сильнее любого фильма ужасов. Этот страх был рожден самой жизнью, он был подобен крепкой стене, такой громадной, что ее невозможно сдвинуть; в сравнении с ним страх от триллера казался листом бумаги, который можно легко проткнуть кончиком пера. Да, так все и было: у меня не нашлось храбрости открыть дверь, я не знала, что за человек стоит снаружи — лоточник или безработный, преступник или богатей, но любой из них мог быть извращенцем, полным злых мыслей. Я не знала, на что этот человек способен; возможно, на все.

В новостях я видела, что пятеро мужчин, все приезжие, из-за неудач в работе сговорились встретиться в Дунгуане, снять квартиру на берегу Дунцзян, заклеить дверные щели изолентой и отравиться угарным газом — это случилось в конце марта, как раз когда я переселилась на съемную квартиру. Двое из них в конце концов решили, что не хотят умирать, и на полпути к смерти сбежали. Хозяин квартиры пришел напомнить об арендной плате, но не смог попасть внутрь — дверь оказалась забаррикадирована компьютерным столом. Справившись с дверью, он увидел, что на полу лежат трое мужчин, все аккуратно одеты. Им было по двадцать с небольшим, безработные, приезжие, они остановились на съемной квартире — совсем рядом. Каждый раз, когда я проходила мимо того дома, казалось, что сквозь мое сердце продернута стальная проволока, если дышать неглубоко, ничего не чувствуешь, но стоило набрать в грудь побольше воздуха, и боль становилась такой звонкой, словно меня хлестнули плетью.

Когда-то я учила пословицу «Смешались рыбы и драконы»[170], но ее истинный смысл поняла, только переехав на съемную квартиру. Этот район весь был — запах, весь — поле битвы между жизнью и смертью, он был порабощающей силой, которая превращала человека в трусливого зайца и внушала: твои соседи способны пойти на самое жестокое преступление, какое видел мир. Я знала, что в горячке эти люди могут и покалечить. Но от новости про самоубийц мой страх не рассеялся, а стал еще тяжелее. Когда люди грабят, насилуют, воруют, в них по-прежнему сохраняется жгучая страсть к жизни; но эти решили наложить на себя руки — привели одежду в порядок, легли на пол и, вдыхая ядовитый газ, медленно остановили сердцебиение. Пугающие подробности давили на меня черной тучей — место происшествия было совсем рядом! Я словно воочию видела двух выживших, как, собрав последние силы, они выскочили за дверь и, захлебываясь от слез, нетвердой походкой прошли мимо моего дома к реке.

Спустя целую вечность — на самом деле десять минут — стук прекратился.

С ним ушли и мрачные мысли.

Я вымыла руки, отдернула полог, с полчаса полежала на пустой двуспальной кровати, и ко мне постепенно вернулись силы, чтобы встать и выстирать оставшуюся одежду. Страх сжигает много калорий. Я была так слаба, словно пожертвовала кому-то всю свою кровь.

На другой день хозяйка сказала:

— Та женщина из Шаньтоу вчера к вам заходила, сказала, никого нет дома. Но я своими глазами видела, как вы поднимались наверх.

Волосы зашевелились у меня на голове, я глядела на хозяйку, а она на меня — похожая на огромный клубок подозрений, принявший человеческий облик.

Оказывается, это была она — беременная!

Откуда у нее столько сил? Откуда такая настойчивость?

Спрятанные в сердце слова, скребя когтями по полу, вырвались наружу: «Я не меняю квартиру!» Я ощутила болезненное облегчение от того, что перешагнула внутренний барьер и произнесла эти неловкие слова. И тут же добавила: «Совсем нет времени на переезд».

Беременная быстро нашлась, как быть, — выселила из квартиры бирюзовый кожаный диван, поставила его в конце общего коридора — избавилась от него окончательно и бесповоротно! На освободившееся место она поставила небольшую кровать, и дело было решено. Когда мы с диваном встречались, мне казалось, что его взгляд полон ядовитой обиды. Вся вина за его изгнание ложилась на меня. Я его погубила. В его глазах я была двуличной, лживой, коварной, бездушной, своекорыстной, узколобой, ненормальной и черт знает еще какой.

В следующий раз мы с беременной встретились у входа на лестницу: я спускалась вниз, она шла наверх. Наши тела охватил жгучий стыд из-за того, что однажды они допустили друг друга так близко. Ее живот стал еще больше. Шаг за шагом она поднималась вверх, ее ноги, словно столбики плоти без костей, не жалея сил, взбирались по ступеням. В сером сумраке лестничного пролета мы в последний раз переглянулись и тут же отвели глаза. С тех пор кредитор и должник поменялись местами, а при встрече глядели в сторону[171]; с тех пор, проходя мимо, мы больше не замечали друг друга; с тех пор она стала дальше от меня, чем рай, мы переродились и зажили новой жизнью, каждая — своей[172].

4

Я терпеть не могла того пса. Шерсть его была изжелта-белая, свалявшаяся, как у бездомного, однако бродил он повсюду с самым беспечным видом. Пес знал, что за ним стоит могущественный покровитель, и потому, завидев, как я качу велосипед в холл, трусил ко мне, заходясь в громком лае. Услышав брань квартирной хозяйки («Бобик!»), пес замирал на месте, недовольно ворча.

Мне рассказывали, как одна рафинированная писательница затеяла судебную тяжбу из-за того, что ее укусила собака; думаю, боль от укуса была адская, раз она не выдержала и сорвала с себя вуаль утонченности. Намереваясь избавиться от этой вуали заранее, я возмутилась:

— Чья собака? Завели, так держите дома, а выгуливайте на поводке.

Квартирная хозяйка робко улыбнулась, надеясь меня задобрить:

— Жилец с пятого этажа уехал в командировку, оставил мне. Через пару дней заберет.

Ее глаза, словно черные бобы, живо бегали под длинными узкими веками. Она с упреком посмотрела на грязного пса и тем особым голосом, которым говорила с ним, крикнула: «Бобик!» — пес тут же послушался, поджав хвост, затрусил вдоль стены в темный угол и спрятался там, словно его и не было.

Как-то раз я надела платье в цветочек и катила на велосипеде домой; когда я зашла в холл, пес, дремавший в дальнем углу, вдруг проснулся, одурев со сна, вздыбил свою грязную шерсть и, хрюкая, приготовился броситься на меня. Пришлось крикнуть ему, как кричала хозяйка: «Бобик!», но пес и ухом не повел, он бежал следом и уже поравнялся с моей лодыжкой. Я слышала, как он пыхтит, как воздух свищет в его пасти, словно ветер в старых деревьях. Испугавшись не на шутку, я снова крикнула: «Бобик!»

Словно мать, увидавшая, что ее ребенок набедокурил, хозяйка торопливо выбежала из своей комнатки и уставилась на пса:

— Бобик, ты ослеп?

Пес мигом сообразил, в чем дело, и повесил голову, его удали как не бывало. Я пристала к хозяйке:

— Почему не возьмете пса на привязь, вдруг он кого-нибудь укусит? Что тогда?

Она подняла слабые веки, боязливо оправдываясь:

— Нет-нет, он не кусается!

Мое унижение теперь обратилось в гнев:

— Если не возьмете собаку на цепь, позвоню в сто десять[173].

Услышав мои слова, хозяйка подняла бельевой шест, которым развешивала одежду, и попыталась огреть пса, бранясь на все лады:

— Ты почему своих не узнаешь? Ух, собачьи твои глаза, гляди, на кого бросаешься… — Пес же, трусливо пятясь назад, снова скрылся в своем темном углу.

Я смотрела на этот спектакль и понимала, что меня дурачат.

Одеревенелыми руками я прислонила велосипед к стене, одеревенелыми ногами шагнула на лестницу, кивнув хозяйке одеревенелым затылком.

Но чертов пес по-прежнему каждый день попадался мне на глаза. Кто его хозяин? Почему его так долго нет? Чем он занимается? Когда вернется? Каждый день, ложась под полог, я строила новые и новые версии. Хозяин собаки… Он превратился в человека-невидимку, поселившегося в одном со мной нунминьфане. Я знала, что этот человек существует и что он (или она) завел собаку. Вот и все, что было мне известно. Но встречаясь глазами с этим грязно-белым псом, я каждый раз проклинала его хозяина (или хозяйку). Доходило даже до фантазий: я мечтала, что узнаю, на каком этаже и в какой квартире этот человек живет, сделаю отмычку, проберусь к нему домой и переверну там все вверх дном.

Дом, где я жила, раскрывался медленно, точно картина в свитке: за каждой дверью была норка, в которой жил озиравшийся по сторонам зверек, с утра он одевался и выходил искать еду, ночью снимал одежду, валился в постель и спокойно засыпал. Норки разделялись тонкими, как бумага, бетонными стенами, но души этих зверьков были далеки друг от друга, словно между ними раскинулись реки и моря. Ряды норок выстраивались один над другим и, затвердев, превращались в цементное дерево; такие же деревья были справа, слева — повсюду, из них вырастали неровные строи, которые, множась и множась, заполнили все пространство у реки Дунцзян. Из речной влаги и волн приморского жара родилось особое дыхание этого места, путаное и пылкое, грубое и печальное.

За пять месяцев, проведенных на съемной квартире, я говорила только с двумя людьми: с квартирной хозяйкой и с беременной. И питала ненависть лишь к одному человеку: к хозяину собаки. Еще одну женщину (я называла ее «с третьего этажа») я крепко запомнила, хотя видела только в профиль; теперь я с изумлением понимаю, что ее появление на короткой ленте времени приблизило нежданную развязку.

Та квартира на третьем этаже, справа от лестницы, отличалась от прочих — ее дверь была украшена плакатом: иссиня-черный фон, по нему мчался черно-красный гоночный автомобиль в ореоле ослепительного сияния и видоизмененных надписей с названием автомобиля на китайском и английском, которые превращали изображение на плакате в миниатюрную арену, красочную и изящную. Казалось, дотронься до этого плаката — и окажешься в чудесной стране, далеко-далеко от всех остальных квартир. Я представляла, что здесь живет выпускник научно-технического вуза: полный амбиций, он приехал в дельту Чжуцзян искать работу — костюм с узкими брючками, в руке сумка с ноутбуком, короткие волосы уложены лаком, тонкие пряди стоят торчком, чистые ногти.

Но жилец, которого я увидела, разительно отличался от нарисованного моим воображением.

В тот вечер, возвращаясь домой, я медленно взбиралась по ступенькам и увидела ее. Взгляд, которым мы обменялись, пригвоздил нас к полу. Какой сокровенной была эта секунда: словно пара зверей с рентгеновским зрением, мы увидели друг друга насквозь, увидели тела, одежду, занятия, доходы и будущее друг друга. Мы глубоко вдохнули, почувствовав, как сердце поскреб ледяными коготками маленький котенок. Я была одета в темно-синий костюм с юбкой, черные чулки и черные кожаные лодочки на танкетке. Она — высокая, крепкая, в сочно-зеленых шортах с низкой посадкой, талия не мягкая, не гибко-змеиная, а по-здоровому грубая; полная грудь упруго распирает декольтированную ярко-фиолетовую кружевную майку, словно под ней — два помело; тонкие длинные брови, высокие скулы, необычно красный цвет губ — такой бывает только у Дракулы, когда он отлепился от человеческой шеи, — влажно-красный, источающий тусклый рассеянный свет[174].

Это мой взгляд ее растревожил? Лицо девушки исказила гримаса. Да, она ослепительна, исполнена нежности и напитана соками[175], словно ползущая змея, но ее изъяны все же бросаются в глаза:

сочно-зеленое — ярко-фиолетовое;

грубая талия — круглая грудь;

скулы — губы.

В выборе одежды ей не хватало опыта, она не знала, что матовым можно оттенить яркое, и оно засияет еще ярче, а обнажив все ложбинки и холмы, женщина превращается в стеклянную коробку, прозрачную и набитую всякой всячиной. Она не понимала, что и зачем скрывать, так неумелый преступник оставляет после себя уйму улик на месте происшествия. Она старалась превратиться в яркую взрослую столичную женщину, но глубоко внутри нее по-прежнему жила трусливая деревенская девчонка. Я с изумлением поняла, что красная спортивная машина висит прямо над ее головой, словно бантик. Теперь эта девушка смешалась до неразличимости и с убогими дверными проемами, и с аляповатым коридором, и с грубыми запахами, и казалось, что она и дом странно подходят друг другу. Она не была Лолитой, застрявшей между девочкой и женщиной, она несла в себе деревенский сумбур, спешку, суету, и в ее крепком спелом теле текла какая-то неведомая сила.

Мы смотрели друг на друга: темно-синее с черным против сочно-зеленого с ярко-фиолетовым.

Она вдруг ни с того ни с сего повернула свое упругое тело цвета раковин каури, нырнула в квартиру и захлопнула дверь.

Почему она не решилась пройти мимо меня, показать себя вблизи? Чутье ли подсказало, что в наряде есть изъян? Она вернется в квартиру, переоденется, поправит макияж, снова выйдет из дома и пойдет по улице, сверкая и переливаясь, как прекрасное сокровище. Мир, вот и я.

Впервые я увидела ее в конце апреля; во второй раз — в конце июля.

Сидя на пластмассовом табурете у лотка с малатаном, я принялась за еду и заметила, что у женщины рядом знакомый профиль, вгляделась получше — она, с третьего этажа. Черная газовая футболка, воротник украшен серебристыми стразами; белоснежные шорты со стразами по краям, черные кожаные босоножки на толстой подошве; щиколотки такие тонкие, что их легко обхватить одной ладонью, длинные пальцы с багровыми ногтями, на большом — три стразы. Она переменилась. Тело вчерашнего подростка, наполненное жизнью, оттененное слюдяным блеском, казалось острым, как лезвие ножа, и шептало о совращении, в один миг наполняя мужские реки влагой. В ней уживались пленительная, сводящая с ума сила и коварное, лукавое очарование. За три месяца, всего за три месяца, а может быть, за одну ночь деревенская наивность рассеялась, бесследно исчезла под пристальным взглядом городских неоновых огней.

Она заказала немного морской капусты, редиса и побегов бамбука, ничего больше, ее порция едва прикрывала дно чашки. Ела она быстро, палочки, толкавшие еду в рот, тревожили самые тайные струны в моем теле. То было прекрасное мгновение: великолепная кожа, изгиб виска, косточка на лодыжке, открывающиеся и закрывающиеся губы, теплые волосы… Я была совсем близко, я могла почувствовать жар ее рук и ног, услышать едва заметную перемену в ее ритмичном дыхании. Она тоже меня узнала: крошечные волоски на голенях едва заметно приподнялись, колени чуть сместились. Она не хотела со мной встречаться. Жаль, что нельзя стать невидимкой.

Она резко встала, моим глазам вдруг открылись крепко обтянутые маленькие вздернутые ягодицы. Я глядела на нее снизу вверх, как на миниатюрную многоэтажку, что в одночасье выросла на пустыре. Она открыла сумочку, вытащила ворох мелких денег, пересчитала, протянула лоточнику. Вдруг я услышала крик, хриплый и набухший:

— Опять цены подняли! Никакой жизни людям не даете!

В тело девушки будто вселилась колдунья и кричала чужим голосом из ее гортани. Она вся пламенела, глаза метали молнии, юное личико, непорочное и невежественное, взорвалось наглым криком[176]. Боже, боже. Кровь хлынула у меня от пяток ко лбу, кусок стал поперек горла. На моих глазах красота дробилась на части: будто кто-то подбросил блюдечко, и оно упало, и раздался звон.

Оказалось, она ни капли не изменилась; оказалось, и красоту, и утрату я придумала, глядя на нее; оказалось, она только в этот миг и была настоящей — девушка из съемной квартиры с пачкой грязных измятых мао[177] в руках, с глазами злобной базарной торговки. Да, она была не принцессой, выращенной на прекрасном грунте, а курицей, что сбежала из курятника и копалась в земле в поисках пищи, полагаясь только на себя и свои крылья. Она считала каждый грош и не упускала своего. Но даже такая, вульгарная и нелепая, она все равно источала кружившее голову очарование.

Виляя задом, покачиваясь, она вышла на дорогу — призрачная, как комета — махнула шлейфом и предстала перед зрителями[178]. Она остановила моторикшу и тут же исчезла в светлячково-пепельных сумерках. Она помчится в ослепительное, роскошное место, навстречу чистым и благоуханным людям, прочь от съемного жилья, от малатана, от бедности, убогости, мрака. Она пойдет к свету, шаг за шагом. Каблуки будут ритмично биться о мраморные ступени, словно клавиши фортепиано. Я сидела с застывшей улыбкой на лице, испытывая странное облегчение.

Она съехала даже раньше меня.

Дождливым днем в начале августа она вышла из холла на улицу: в одной руке — сумочка и зонт, в другой — большой красный чемодан с выдвижной ручкой, совсем голый под дождем. Она спрятала лицо под зонтом, но я видела, что вместо макияжа на ней какая-то мазня, под глазом — синяк, рядом с ухом — ссадина. Ее избили, и притом сильно. Ее прекрасное тело превратили в боксерскую грушу, хотя провести по нему перышком — уже преступление. Прячась от меня, она отвернулась и прибавила шаг, но ее отчаяние и резкое дыхание клубились вокруг, как сухой лед на сцене. Беззащитный красный чемодан мягко стрекотал колесами, мокрый от дождя; словно лисий хвост, он уплывал все дальше и дальше, пока наконец не скрылся в моросящем тумане.

Я увидела, как квартирная хозяйка накладывает собаке еду, и сказала:

— Девушка с третьего этажа в самый дождь съезжает, дождалась бы хорошей погоды.

Ответ меня огорошил:

— Это я сказала ей съехать.

Она встала — спокойный и решительный голос, худенькое тело:

— Приходили трое мужчин и избили ее, уж не знаю, за что. Этак она рано или поздно умерла бы у меня на квартире. А я не хочу кусок хлеба терять.

…, и не было никого слабее.

Последний рубеж, отделявший в людском мире добро от зла, был попран[179], меня пронзила резкая боль. Даже грязный пес оказался сильнее той деревенской девушки. В какой-то миг она превратилась в голую беззащитную улитку, которую кололи и кололи острым[180]. Когда высохли слезы, она взяла чемодан и вышла на улицу, подставив себя ветру и проливному дождю, пустые глаза наполнились водой, освещая дорогу[181]. Она должна была собрать волю, стянуть губы в нитку, не давая своему телу рассыпаться в прах[182].

Я поднялась наверх свинцовыми ногами. Проходя мимо третьего этажа, увидела, что дверь с плакатом распахнута настежь, словно дырка от вырванного зуба. Охваченная преступным любопытством, я подошла к двери, скользнула внутрь глазами. Как странно! Квартира совсем не сочеталась с крикливой одеждой ее обитательницы: внутри было опрятно и чисто, и ничего, совсем ничего лишнего. Кровать, диван, табурет — все на своих местах. Чистая корзина для мусора, на полу ни соринки.

Ночью хозяйка не выходила у меня из головы, я поняла, что до этого дня совсем ее не знала. Хозяйка исполняла свои обязанности как нельзя лучше. Ей был известен каждый шаг девушки с третьего этажа, каждый шаг остальных жильцов — и каждый мой шаг. Я содрогнулась от ужаса. Вспомнила тот вечер, когда мы, скрестив ноги на двуспальной кровати, возились с пологом и болтали, и я была благодарна ей, а она наметанным рентгеновским глазом уже просканировала мою комнату, определив мой возраст, занятия, увлечения. Помню, как она едва заметно дернулась, увидев груду книг в спальне, но ничего не сказала. Может быть, вся ее любезность ко мне появилась только из-за этих безмолвных книг. В них была мощь сорной травы, растущей во льну[183].

Ночью мне приснился сон: огненно-красная гоночная машина с плаката больше не мчится по трассе, а падает в темно-синее море. Пока она летит вниз, ослепительный свет фар льется в глубину океана, ярко освещая давным-давно укрытые тьмой уголки — на миг все складки морского дна стали видны как под лупой. А потом машина медленно-медленно скрылась под водой.

Когда в середине августа я сказала хозяйке, что съезжаю, она ничуть не удивилась, лишь равнодушно хмыкнула:

— М-м.

5

Штопая день за днем пространство между севером и югом, я заразилась меланхолией переезда, и не было от нее лекарства[184].

Каждый вечер я стояла на балконе, мужественно верша обратный отсчет, и глядела на улицу, на крышу соседнего особняка, как она покачивается под дождем, словно плавучий остров. Сумерки сменялись тьмой, подробности пейзажа торопливо отступали, как на ускоренной пленке, с шелестом протирая мои глаза и память, добела, дочиста, и тогда я отдергивала полог, ложилась и закрывала тяжелые, как большие ящерицы, веки[185].

Я только и делала, что собирала вещи, набив очередной чемодан или мешок, бросала его на кровать. Я была бережлива и не покупала лишнего, но за пять месяцев все равно обросла большим грузом. Как зависим человек от вещей: каждый день нам нужна кровать, постель, вода, еда, полотенце, одежда, лишившись чего-то из этого списка, мы страдаем. Да, вещи служат подспорьем в оседлом быту, но у перекати-поля жизнь превращается в адаптированную книгу с огромными лакунами между строк.

В последний вечер перед переездом, укладывая на балконе одежду, я вдруг замерла на месте — увидела, как черная ночная рубашка мягко полощется на ветру, словно сброшенная мной оболочка юности, словно останки любви[186]. На мгновение я почувствовала себя зародышем, запертым в черной влажно-жаркой матке Гуандуна, бессильным освободиться из заточения. В этот миг не было слышно ни плача младенцев, ни лая собак, ни пароходных гудков, ни ругани — вокруг царила мертвая тишина. За голым балконом стояла огромная величественная картина, написанная для меня одной. Сколько таких же дождливых ночей я тихо пережила наедине с собой! И это была не последняя. Истомившись в противоестественном одиночестве на съемной квартире, я отчетливо поняла: даже самая убогая и примитивная семейная жизнь лучше таких бесприютных дней, — и это стало единственной нестираемой правдой, которую я делила и с хозяйкой, и с беременной, и с девушкой с третьего этажа.

Переехав в кондоминиум с лифтом, я шла по утомительно-длинному коридору, и с каждым моим шагом над головой раздавался щелчок, и загоралась лампочка… Так я и шла навстречу свету, шаг за шагом к новой жизни — чистой, опрятной, изысканной и полной порядка. В первую ночь на шестнадцатом этаже я проснулась от шума электропилы под окном и долго не могла заснуть. Пила жужжала на разные лады, напомнив мне первую ночь на берегу Дунцзян.

Мне все хотелось выглянуть в окно и посмотреть, что это за река — Дунцзян.

20.10–05.11.2013

Дунгуань, у моста Хунфуцяо

Линь Юанье. Между черным и белым