Между двумя романами — страница 13 из 32

(Жена. Должна добавить: ждем мы отца в Коктебеле, ждем не дождемся. Завтра уже уезжать. И вдруг получаем телеграмму: «Жив-здоров, машина вдребезги». Вернулись в Москву – отца нет. Второй день нет, третий… Я начинаю волноваться. И вот, ночью, вламывается: «Наталка! Иди посмотри на нашу «Победу». Потолок с полом сплющился! Как это мы с Левкой еще уцелели? Это моя сноровка, я его голову к ногам прижал и сам, как мог, сплющился. Да вставай же!» Очень веселый, очень чумазый и полный энергии. Машину выстучали, покрасили, и – бегала еще долго, служила нам.)

Глава 14 Разгромный пленум

Прошло уже столько лет, а до сих пор душа болит. Я понял теперь, что такое – душа болит. Эта боль сродни той боли, которую чувствует человек при инфаркте. Она может пройти, потом опять вспомниться… Такие боли, в конце концов накапливаясь, формируют какое-то необратимое изменение в сердце, после которого наступает качественный скачок…

У меня есть склонность, так сказать, к научному анализу. Вот я вспоминаю 8-й том Карамзина «О любви россиян к самодержавию». В частности, то место, где говорится об эпохе Ивана Грозного, об особенных качествах, заложенных той эпохой, об особенных каких-то прочных изменениях, оставленных Иваном Грозным. Привожу по памяти – вот что он пишет об опричнине: эта стая гладоносных насекомых, поднявшись, устремилась вглубь, вперед; не назад, а вперед, в глубь российской истории… То есть читающий эту главу должен подумать: «А не слышим ли мы до сих пор треска крыльев этой саранчи, не летают ли до сих пор эти насекомые, задевая нас, раня?» К чему я это говорю? Лопнула струна, прозвенела, я уже говорил, как в «Вишневом саду» или у Гоголя, «струна звенит в тумане»… И полился на мою голову мутный поток…

Был созван большой писательский пленум, и о нем был напечатан большой – чуть ли не на две страницы – отчет в «Литературной газете». Пленум длился два дня. Первый день закончился, так сказать, моим торжеством. Я выступил и сказал откровенно, с детской такой открытостью все, что думал, что предполагал, когда писал роман. О том, что я прочитал партийное воззвание в газетах после XX съезда ко всем, в том числе и к писателям, чтобы критиковать недостатки. Вернее, нам, писателям, была прочитана речь Хрущева. Нас собирали и читали нам из красной книжки. Из текста этой речи я понял, что пишу как раз то, что надо. Я написал об изобретателях, может быть, одну двадцатую того, что публиковалось в газетах.

Была в «Правде» передовица, в которой говорилось, что на полках гниют 400 тысяч изобретений, получивших признание и авторские свидетельства. А я всего лишь об одном! От чистого сердца говорил. И, странным образом, такова, видно, сила уверенности в правоте, зал встал на мою сторону. Аплодировали отчаянно. Настойчиво, громко. И несколько раз, когда председатель взывал, пытаясь остановить меня ввиду истечения регламента, из зала кричали: «Продлить!» – и председатель сдавался. Я проговорил раза в три больше, чем положено. Кончилось тем, что объявили перерыв до следующего дня. Как я понял по поведению некоторых писателей, настроенных ко мне враждебно, что перерыв был сделан для того, чтобы те, которые в этот день молчали, могли перестроить свои ряды для нападения. Большая группа, в том числе Алексей Сурков, Василий Смирнов и еще кто-то, бегала куда-то, в ЦК, что ли, пугать, верно. Кого же слушать, как не маститых… Кого, как не писателей, имеющих за свой труд ордена… Вот они все приехали туда и хором что-то на меня наговорили. И после этого на следующий день, когда возобновилось заседание, с первых же слов услышал я треск крыльев тех самых «гладоносных насекомых», о которых писал Карамзин. Меня начали колотить. Отчаянно, не выбирая слов, забыв о писательской интеллигентности.

Расскажу о некоторых, наиболее ярких выступлениях. Выступила Галина Серебрякова, только что вернувшаяся из лагерей. Она прямо плясала на трибуне, рвала гипюр на груди и кричала, что этот Дудинцев…! Вот я, говорит, я была там! Вот у меня здесь, смотрите, следы, что они там со мной делали! А я все время думала: спасибо дорогому товарищу Сталину, спасибо партии, что послала меня на эти страшные испытания, дала мне возможность проверить свои убеждения! Прямо Иов в юбке! Правда, не совсем точно, потому что Иов все время роптал, а тут негатив Иова: ей было послано испытание, она выстояла, а этот Дудинцев, который ничего подобного не испытал, смотрите, как он страшно замахнулся на наше святое! (Но ведь этого не было! Если я замахнулся на святое, то почему роман потом трижды переиздавали массовым тиражом, и сейчас люди говорят: ну что там, какая критичность!) Вот так она говорила.

Вышла на трибуну Прилежаева, детская писательница. И она тоже кричала отчаянным криком. Говорила, что если бы к нам пришли американцы, они бы всех нас перевешали, а вот Дудинцева посадили бы в Москве мэром!

И еще выступало много писателей. Под конец вышел Симонов. Да, Симонов вышел на трибуну – с достоинством. Я думал, что он заступится – самое было время поднять затоптанного – он заговорил и начал меня бить пуще остальных. Он говорил: «Я допустил ошибку… передоверился… я легкомысленно подумал, что это наш, советский писатель, утратил бдительность, которая должна быть у главного редактора! И он этим воспользовался и протащил свое очернительское, страшное произведение… Я готов нести ответственность!» И тут я потерял сознание.

В армии, на фронте, будучи ранен, я несколько раз терял сознание. Но там была причина – физическая. А здесь вот она – классическая потеря сознания. И мир для меня исчез… Потом я открыл глаза и вижу, что я лежу и мне несут воду.

Хочу сказать, что к Симонову не имею никаких претензий, считаю, что он был прав. Во-первых, я не должен был терять сознания; оказалось, что как боец я еще был не готов, я был мальчишка. Матёрости у меня никакой не было – одна пионерская наивность. На самом деле я должен был ожидать от Симонова такого выступления. Мне Георгий Владимов рассказывал такую вещь: он ночевал в редакции и случайно слышал за стенкой разговор Кривицкого с Симоновым. Кривицкий его поучал, говорил, что вот камикадзе сбросил снаряд, потопил корабль – и теперь ему остается или погибнуть, или каким-то образом сохранять свою жизнь, выплывать. Жаль, Владимов рассказал мне об этом слишком поздно – много лет спустя.

Так вот, я к Симонову не имею претензий. Если бы он был жив, я бы свой новый роман понес к нему. Потому что Симонов и Твардовский – это были настоящие редакторы журналов. И я знаю, что Симонов не держал бы рукопись по полгода, а прочитал бы немедленно. И, забыв про свои «трясущиеся поджилки», пустил бы ее в печать.

Но вернусь к Галине Серебряковой. Проходит какое-то время, 10–15 лет. Получаю я вдруг от нее книжку с портретом, на котором она на меня сахарным глазом смотрит, и надпись – я по памяти привожу – «Владимиру Дмитриевичу с признанием его таланта, смелости, гражданского мужества и т. д.»

(Жена. Спустя еще 15–20 лет однажды мы с Володей гуляли по парку в Гагре. С нами ходила очень симпатичная спутница, по имени Зоря. Она интересовалась тем, как В. Д. жилось после «Не хлебом единым». Просила рассказать. Ну В. Д. и рассказал, между прочим, эпизод с Серебряковой. И вдруг она говорит так задумчиво: «Это моя мать». Как же мы скукожились! Нельзя же так, в лоб, обижать человека. А она с улыбкой говорит: «Я очень рада, что вы рассказали мне это. Вы облегчили мою душу. Мне радостно знать, что мама написала вам такие хорошие слова». Вот как бывает!)

Вскоре после книжки Серебряковой я получил письмо от Прилежаевой. Но чувствовалось, коэффициент трения был у нее большой – не хотелось ей мне писать, но что-то ведь толкало… Выходит, через какое-то время прорастает бацилла угрызений совести! Привожу по памяти: «Владимир Дмитриевич, я, конечно, не в очень большом восторге от вашего творчества, но, знаете, бывают у людей ошибки какие-то… поступки непонятные… И вот, как посмотришь с холодным вниманием на все это дело, как задумаешься, странные приходят в голову мысли, Владимир Дмитриевич». И точка. А чтобы «извините» – нет. Я не ответил. Письмо не имело той силы, которая потребовала бы ответа – в нем не было вопроса. Письмо Татьяны, что ли. Нет, Татьяна была определеннее, конкретнее, там сказано было: «Приди, приди». А здесь никакой конкретности. Ни черта я так и не понял, сделал такое лицо непонятное и отложил, забыл.

Был еще такой писатель – Лев Овалов. Написал роман «Медная пуговица». Про майора Пронина. Там у него американские шпионы сидят в каком-то ресторане и инструктируют завербованного русского. И вручают ему несколько экземпляров «Не хлебом единым» для вручения советским гражданам. Прошло некоторое время – и вдруг письмо от Овалова, который жил со мной в одном подъезде и ходил мимо меня, не глядя. И вот письмо. Как у Прилежаевой, но с конкретным предложением: хорошо бы, мол, нам как-нибудь посидеть, я бы выставил бутылку коньяка. Мне что-то не захотелось, и коньяк остался нераспитым. После этого мы с ним встречались – в одном подъезде всё же жили, – и ни слова: ни он, ни я, как будто письма и не было.

А еще Софронов Анатолий Владимирович… Я уже говорил о том, что после первого обсуждения романа в «Литературной газете» был напечатан хвалебный отчет. Но Кочетов, редактор «Литературной газеты», снабдил его внизу примечанием, что, мол, редакция надеется, что не сплошь будут хвалебные выступления, и призывает товарищей критиков подумать над критической стороной… – напечатаем без очереди! И Софронов откликнулся – напечатал там серию подвалов под названием: какие-то там сны. Он писал, как институтка. Как гимназистка, про которую пел в свое время певец: «И, как ласточки, гимназисточки провожают меня на концерт». Как сны Веры Павловны. Только у Чернышевского сны светлые, а тут какой-то черт, сатана – это я. Целая серия встреч с Вельзевулом, то есть со мной. Прошло время, и у него проросло… Но, поскольку он был такой здоровый дуб, у него глубоко корней не пустило. Был я однажды на приеме в посольстве Югославии. Мы там пили-ели. И Софронов ходит – здоровый, но какой-то уже сморщенный, так как его оболочка сначала вмещала, допустим, 200 килограммов, а потом он похудел до 100 – и сморщился. И стал немножко странный. Все время как-то ласково заглядывал в глаза. Оказывался у меня на пути. Подойдет вплотную и прямо смотрит в лицо, с улыбкой. И отходит в сторону. Ждет, видимо, чтобы я ему сказал, что вот какие бывают недоразумения… Как Овалов. Только чтобы не от него, а от меня исходило… Но я его не понял, и мы обошлись без объяснений…