Но не просто с властями. Власть власти рознь. А со специфическими учреждениями и начальством, которые имеют отношение к загранице. И они мне тут сказали: «Вы ничего не получите». Мне так прямо и сказали. Я тогда взмолился: «Но вы же обещали эти 400 перевести!» «Ну почему 400? Мы вам больше переведем. Сколько стоит «Москвич» в валюте? 700 рублей? Вот мы и переведем вам, уж не помню, 700 или 800 рублей. До свиданья, Владимир Дмитриевич, до свиданья».
Действительно, они перевели некоторую сумму во Внешторгбанк, и эта сумма легла в основу того счета, который со временем начал у меня нарастать. Я сообщил издателям свой номер счета. Издатели ответили, что ничего не будет: кампания с этой книгой кончена, книга больше не издается, рынок насыщен, а деньги все отданы. Но, как оказалось, где-то на складах лежали пачка – там – две книг. И эти книги потихоньку продавались. И честные буржуи эти суммочки ничтожные все-таки переводили. Я стал получать из Внешторгбанка извещения: «На ваш счет поступило 30 долларов», «На ваш счет поступило 18 долларов». Такие мелочи. А однажды вдруг – раз! – этот немец Генри Наннен – 20 тысяч марок! И, в общем, отовсюду, раз-раз, раз-раз – и набежала довольно крупная сумма. Вот я начал отдавать долги, которых у меня было много. И дорогой Надежде Александровне этими сертификатами один к одному. Так что я примерно треть этой суммы отдал. А на остальное… Ящики выбросили, купили заграничную мебель, английскую, которая сейчас уже пришла в негодность страшную, потому что они, черти, делают красивую мебель, но непрочную. Уж мне Ванька, мой сын, ее ремонтирует, ремонтирует все время, на эпоксидную смолу ставит, прочнейшую заклейку делает. Он все умеет. У него золотые руки, потому что он родился в моей семье. Я сам все умею. Дом-то построили с женой и с ним, с Иваном.
Я могу задним числом сказать, что благодарен чрезвычайно всем злопыхателям – Суркову Алексею, Василию Смирнову, Софронову, Грибачеву и прочим, кого Хрущев называл «мои автоматчики». Я всем этим автоматчикам благодарен за то, что они развязали эту дикую кампанию, потому что она дала мне возможность хорошо воспитать детей. Я уже рассказывал, как Любка учителю истории твердила «а вот и нет». А сколько подобных эпизодов было с остальными детьми! Я не изведал того, что многие родители благополучные изведывали со своими детьми: со мной никогда дети не разговаривали грубо. Они своих родителей уважали всегда. Я с ними всегда жил душа в душу, и до сих пор так. Вот я сейчас лежу на больничном одре, и все, что на мне надето: часы, белье, трусы, вот куртка висит – все мне покупали дети. Несут всякие сласти, бегают, разыскивают. У меня чудо-дети! И уж если говорить, что бытие определяет сознание, то я перечисленных выше злых людей безмерно благодарю за то, что они создали мне 10 лет такого бытия, которые пали на годы детства и отрочества моих детей. Вот так.
Глава 28 Цунами революции
Теперь отклонюсь-ка я в сторону, нарушу последовательность повествования. Даже не в сторону, а вглубь в некоторой степени. Почему, скажем, так долго держался я за пионерский красный галстук: уже к сорока шло, а я все чувствовал его у сердца. Откуда это пришло? Отвечаю: цунами революции! Мощная волна, всколыхнувшая общество. Что выплеснула эта цунами на поверхность жизни? Опять отвечу: идеализация происходящего. Да-да, идеализм, несмотря на все марксистско-материалистические лозунги! И Платонов раньше всех увидел это: его чевенгурцы с «Пролетарской силой» и вдохновенной верой в Розу Люксембург. Гротеск? Конечно, но и боль за этих, уверовавших. А с чьей руки пошла эта чистая вера? Интеллигенция, ее лучшие умы издавна несли в народ идею о светлом будущем. Именно они ввергли нас в эту волну, прокатившуюся по 20-30-м годам – несмотря на все сталинские усилия образумить общество – через годы войны. Теперь часто слышу о писателях, художниках 20-30-х годов – подстраивались, мол, под систему. «Бруски», «Бронепоезд», «Любовь Яровая» – нет, все это вынесла та самая цунами. Это были певцы революции, каким был в свое время Прокофьев и каким до конца остался Петров-Водкин. Не были они приспособленцами. Всё совершенно не так.
Удивляюсь, как на протяжении лет сорока пропадает след истины и вырастают уже на новой питательной почве новые интерпретации, не имеющие никакого отношения к тому, что было тогда. Батюшки, я смотрю, господи, значит придется опять археологам раскапывать и поднимать культурные слои, ломать башку! Сразу появятся академики… Нет, не так было, иначе… Я скажу, что тогда сверху задавали меньше, чем сейчас. Тогда снизу очень много шло. Еще близка была Октябрьская революция. А в Октябрьскую революцию ходили с красными бантами все. Я сам видел старуху. Умерла она лет в 90. Сидела она за столом, вокруг – сыновья, внуки… До революции, хотя и рабочие, они жили в отдельной квартире, а к тому времени, как я с ними познакомился – в коммуналке, в одной комнате. Раньше им было тепло, а сейчас – не больше 13 градусов. Раньше могли что хошь говорить, а теперь говорят шепотом – это было еще при Сталине. Разговор, которому я был свидетелем, – тоже шепотом. Одного не было: он в тюрьме сидел – ни за что. Сын старухи, брат Бориса Николаевича, «дядика Борика». Старуха сидела за столом, а дядик Борик, тот самый, который застрелился потом, выдающийся инженер и изобретатель – изобрел величайшую машину, я о ней в романе писал, машину, которую вот так пускают, и она подходит к стене и сама ее насквозь проходит, каменную, толщиной в 5 метров. Это для проходки горных выработок. Она пошла за границей, а у нас «монополисты» ей не дали ходу. И вот, дядик Борик застрелился. Это был один из тех людей, которые дали мне свою жизнь для написания романа. Так вот, он эту бабушку время от времени подначивал: «Мама, а кто ходил в красном платочке? Нет, нет, мамочка, подожди, вот ты ругаешь то, другое, а кому мы обязаны всем этим, кто ходил в красном платочке?» И мама умолкала. Так что я говорю: была гигантская развязана инерция – свобода, пресечение всякой эксплуатации, впереди коммунистическое будущее… Эта цунами… она катилась через 20-е, 30-е, через всю войну, постепенно угасая. А значит, и лжи не было. Я, по крайней мере, в своих рассказах верил в трудовой энтузиазм. Ошибался? Сейчас дойдем и до этого.
Вот так обстояло дело. И потому было очень легко тем, кто уничтожал апостолов революции, да и не их одних, главное, уничтожали народ, лучших его представителей – мыслителей, крестьян… Легко было их кидать в эту волну, под ноги народа, идущего с революционным знаменем в руках, говоря: «Это враг». Этого было достаточно. Не нужно было доказательств.
Я сам был свидетелем, как один – не апостол, но ближайший – загремел. У меня был товарищ школьный – погиб во время войны, – к которому я ходил домой. У этого товарища отец был рабочий, слесарюга, с такими, знаете, руками, как молоты, такой, как с плаката, – все в венах руки, прямо на рубль, на ленинский. Вот он такой был – рабочий из рабочих. Чистоты моральной необыкновенной. Вот я приду к ним в гости. А жена, мать товарища, крестьянка, которая всегда на кухне стояла, подперев щеку ладонью по-крестьянски, а руку эту подпирает другой рукой под локоть. Значит, Зинаида Акинфиевна.
Вот она нажарит картошечки сковороду и нас с Левкой, с другом моим, на кухне сажает кормить. Я изобразил эту семью в романе под Галицкими. А отец ходил по всей квартире в одних кальсонах, босой. После работы любил «разоблачиться». Работал уже в Наркомате путей сообщения. Уже был с портфелем и ездил на машине. По воскресеньям уезжал в Сокольники писать пейзажи масляными красками. Необыкновенно честный, справедливый руководитель был. Не хотел переезжать в большую квартиру, пока не наступит коммунизм, пока всем не дадут, не вытащат из подвалов. Так его бросили под цунами. Я не знаю, за что, но полагаю, что такой человек мог только умереть, разрывая на груди рубашку и распевая «Интернационал». И он, видно, не понравился каким-то силам, которые подобным людям шли на смену и убирали их со своего пути. Чувствуете? Вот так происходило, а не так, как нам навязывают. Нам не надо ничего навязывать. Я могу даже сказать, что мой родной отец был царским офицером, и, как моя мать говорила мне, он был в 18-м, в год моего рождения, расстрелян, потому что на нем были погоны, – не снял, был верен присяге.
Вот тут жена подсказывает: «Володя тоже не снял погоны…» – молодец, вставила. Я не снял погоны, когда нас окружили во Львове, и я уходил из окружения 4 или 5 суток через леса, через места, занятые немцами, и со мной уходил один офицер контрразведки СМЕРШ. Он посрывал с себя все. А я свои кубики оставил: был идеалист. Потом, когда мы вышли к нашим, политрук меня ему ставил в пример.
Так вот до чего была сильна эта цунами! Я, сын расстрелянного, – я не отрекался от него нисколько, хотя мне говорили «отрекись!» и даже в комсомол длительное время не принимали, потому что не отрекался; я для себя аргументировал: что я буду в своих убеждениях тверд, как мой отец, – а ведь убеждения-то были совсем другие!
Вот ведь как шло мое развитие. Но аресты преподавателей в институте и моих товарищей тоже продолжались. В результате наш выпуск сократился вдвое. А потом – война, ее первые дни, куда я был брошен, твердо веря в несокрушимость нашего оружия, прямо из регулярной армии. Все чаще возникали вопросы: почему? Кто мешает? Затем – работа в военной прокуратуре, разъездным корреспондентом в газете. К примеру, Волго-Дон, стройка знаменитого канала, куда я полетел от «Комсомолки». Там работали в основном заключенные, а бригадирами ставили вольнонаемных. Вот я и написал об одном бригадире по фамилии Слепуха. Он был машинистом шагающего экскаватора. У него работники – сплошь заключенные. Они трудятся, а награды, премии – ему. Он – Герой Социалистического Труда, заключенным же никакой поблажки. Все это я отразил в своей корреспонденции. Меня назвали хулиганом и предложили уйти. Я ушел. Так постепенно происходило взросление «пионера», но, как видно из предыдущих глав, и после Волго-Дона процесс продолжался довольно долго.