Между двумя романами — страница 9 из 32

то студенты защищали, выступали против ошибки, которая зачтется не мне и не им, а этим товарищам-вожакам, да и некоторым именитым писателям: Суркову, Василию Смирнову… До меня дошел тогда слух, что они, организовавшись, побежали в ЦК пугать, что, мол, повторяется Венгрия, что роман организует вокруг себя реакционные силы и т. д. Вот студенты своими этими молоденькими головами и сердцами чувствовали творимую ошибку, которая происходила из-за того, что у старцев были слишком расплавленные мозги, что им слишком чудилось бог знает что. Что было в 20 году, в начале, эсеровский мятеж… И в заключение студенты, каждый, встали и закричали: «Ленинская премия!» – зааплодировали и закричали все хором: «Ленинская премия!» И это было напечатано в студенческой многотиражке.

Потом мне какое-то лицо сказало: нехорошо прошло в университете. Нехорошо прошло…

А надо сказать, сразу после напечатания романа в журнал пошла почта. Почти каждый день из почтового ящика мы вынимали объемистые конверты из «Нового мира» – письма от читателей. В основном хвалебные. Очень приятно было читать. И вырезки из газет. Тоже хвалебные. Не маленькие, статьи на целый подвал. Вот как… И московские, и много областных – из всех краев страны. В Москве Коля Жданов напечатал в «Московском рабочем», в «Известиях» было, Тамара Трифонова, критик, большую статью готовила… и тут вдруг прозвучало в воздухе нечто вроде струны в «Вишневом саду». Или как у Гоголя: «струна звенит в тумане». Так кончаются «Записки сумасшедшего». Вот какой-то такой звук раздался. Что случилось? И таким же дождем, как сыпались похвальные рецензии из «Нового мира, мне стали присылать пакеты с другими вырезками из газет. Правда, раньше шли такие трехколонники, «подвалы» с критическим уважительным разбором. А теперь были все четвертушечки. Авторы каялись в том, что позволили себе выступать. Сколько было статей в первый раз, почти столько же было и покаяний. Это было еще до выступления Хрущева на съезде писателей. Выступления еще не было, а аппарат заработал.

Глава 9 О Ленинградском обсуждении романа

Вот как было в Ленинграде. Позвало меня бюро ленинградское по распространению литературы. Организовали все хорошо. Выступления – в огромных залах. Дали мне в гостинице «Европейской» номер. Вообще отнеслись к делу должным образом. Выступлений много. Я никогда к выступлению не готовлюсь. Само собой как-то получается. Вот идет день, второй, третий. Выступаю ежедневно, иногда по два раза. По радио выступил. Потом впервые в жизни услышал, как из динамиков на улице или где-нибудь в парикмахерской, в холле гостиницы – мой голос! Я говорю свою речь, интервью, отвечаю репортеру. Прошло бурное обсуждение в Ленинградском университете, но об этом позже. И вот я готовлюсь к очередному выступлению. Что значит готовлюсь? Ужинаю. Жду машину, на которой поеду на выступление. Должно было быть в каком-то гигантском клубе рабочем. Я сижу в номере, жду машину ехать туда, и вдруг – телефонный звонок:

«Владимир Дмитриевич!» – и слышно там множество голосов. «Я». «Почему же вы к нам не едете?» – «Жду машину, сейчас буду». – «А почему у нас висит огромное объявление, что вечер не состоится?» – «Как так, в первый раз слышу?» – «Да, висит большое объявление».

Я в недоумении. И тут вваливается в номер группа писателей во главе с Сергеем Михалковым. Вот они посадили меня в машину и повезли в Союз писателей, Ленинградское отделение, прямо в кабинет Александра Прокофьева, того прекрасного поэта, с восхищения которым я, можно сказать, начал свой литературный путь.

Я ведь начинал эту свою литературную жизнь очень рано, в 12 лет. Я тогда молился на некоторых поэтов. У меня был период очень сильного увлечения Прокофьевым.

Вечер отправлен на гауптвахту, ночь на пески упадет.

От Белого моря до Сан-Диего слава о нас идет.

Огромны наши знамена, красный бархат и шелк.

Огонь, и воду, и медные трубы каждый из нас прошел.

Вот такой был поэт. Была такая группа деятелей искусства, которые писали о революции от чистого сердца. И художники. Петров-Водкин, который тоже писал о революции от чистого сердца. А раз так, значит, в запасник такой парадокс. Потому прекрасное творчество Петрова-Водкина до сих пор мало кому известно. Были какие-то одна или две коротенькие выставочки, и… вот вам и певец революции… его запрятали в запасник эти бюрократы, наводнившие Союз художников и устраивающие в год по несколько выставок, все торжественно изображают: Кремль, Ленин, идущий по льду Финского залива, и т. д. Везде, во всех картинах, не искусство и не вдохновение, а литературное содержание составляло основу – прямо берут из истории партии кусочек какой-то и иллюстрируют… А Петров-Водкин, величайший певец революции, прошел стороной, и не одного поколения, а двух или трех мимо. А еще Смеляков был, поэт, которого я считаю советским Гейне. Его запрятали в тюрьму. А это великий советский поэт. Он не литературщину гонит, а вдохновение, вдохновение… Эти поэты и художники – они показывали народу, что революция – дело живое, а не плод какого-то сочинительства. Это все восторженные художники. И вот какая закономерность: ударяло все по ним. Хлоп – и Смеляков на 25 лет… Вот ведь что происходило.

Таков был и наш Прокофьев, который в начале своего творчества чем-то был похож на Петрова-Водкина, но его постигла другая метаморфоза. Он стал бюрократом. Он стал толстым послушным бюрократом. Угадал силу, которая против Смелякова, Петрова-Водкина и еще многих прекрасных творцов себя проявила. Угадал и принял надлежащую позу. И был замечен. Сидит за громадным письменным столом.

Я вошел, ведомый под руку этими товарищами, и ослеп от восторга. Не вижу никакого важного начальника. Передо мною был тот, кто направлял меня в молодые годы и перед кем я до сих пор преклонялся. И такой восторг, видимо, заметен был во мне, что поэт в нем смутился и опустил глаза.

Я так, ничего не видя, прямо к нему устремился. А он помолчал немного и сказал низким голосом: «Вот что, Дудинцев, вот тебе билет, давай садись и поезжай в Москву. Тебе здесь, в Ленинграде, делать нечего». И смотрю, лежит билет приготовленный. И я поехал в Москву.

Оказалось, тогдашний секретарь обкома, Фрол Романович Козлов, выразил недовольство… Почему же Фрол Романович рассердился? Произошло вот что. Накануне или за два дня до того выступал я в Ленинградском университете…

Организовано это было так: в Египте есть такая аллея сфинксов. Между этими сфинксами могут ходить только жрецы. Так вот и мы шли – студенты и я – по этой длинной аллее, но сфинксы все были такие здоровые на подбор крепкие молодые милиционеры. Как бы специально настораживали, студенты уже с порога чувствовали, что будет что-то особенное – не зря же эта гвардия стоит. Гиганты. Значит, ожидается нечто.

Входим в зал. Большой. Полон студентов. Я – на возвышение, сажусь за стол. Около меня – академик Александров, ленинградский ректор. Худенький и очень нервный, все время оглядывался направо-налево. Появляется какой-то длинный тонкий субъект, разложил бумаги и начинает о творчестве Дудинцева бубнить с кафедры. Зачем? Никогда я о себе таких докладов не слышал. Лектор был настолько длинный, что согнулся на кафедре под прямым углом, уперся рукой, чтобы не упасть, и вычитывал, что там было написано. Смотрю, студентам уже надоедает, начинают студенты шуметь, говорить, ногами стучать. Это такая есть манера студенческая – топать ногами. Все четче, четче ритм – как скандируют. И тот стал, смотрю я, перелистывать страницы доклада, кое-как скомкал и завершил. После этого дали слово студентам. Один, второй выступает, с каждым разом все горячей… И вдруг, я смотрю, какой-то студент ломится через ряды. Хочет говорить. Александров заметил его и показывает – ему слова не давать, он уже не студент. А тот лезет напролом.

Александров повысил голос: «Я вам сейчас скажу, почему не даю слова. Мы его исключили из университета. За что? Он вчера пришел и бросил в лицо секретарю свой комсомольский билет».

Студенты начали орать. Они еще не стали столоначальниками, от них еще веяло теплом домашнего гнезда. Они еще не говорили «мать», а говорили «мама». Хорошие, еще не покоробленные жизнью ребята. И, как полагается в таком ребячьем обществе, когда об их товарище так подло начали говорить, они стали заступаться. В общем, он все-таки влез на трибуну. Тут же вскочил Александров, стал кричать что-то, я не помню, потому что минута была напряженная. Что-то о том, что это безобразие, вылазка, провокация. И прямо спрыгнул со сцены, на которой мы сидели, и убежал. Оказалось, он – прямым ходом то ли в поезд, то ли в самолет – и уехал в Москву. А в Москве он куда-то побежал наверх, с жалобой.

Картина, наверное, была, как в «Войне и мире», когда к Кутузову прибежал немецкий генерал, разбитый под Ульмом, развел руками и говорит: «Вы видите несчастного Мака». Так и тут: «Вы видите несчастного Александрова. У вас нет Ленинградского университета. Там все взломали двери сломали, окна сломали… Дудинцев там устроил такую провокацию». Что-то, думаю, в таком роде.

Естественно, сразу же был пущен в ход спецтелефон. Приведен в движение тот самый механизм несправедливый и провокационный, оставлявший во многих душах совершенно ненужный пепел, осадок грязный…

…Студент со сцены объяснил, за что был отчислен, рассказал о себе и стал горячо защищать Дудинцева, его роман. Кстати, удивительным образом студенты и в Москве, и в Ленинграде правильно произносили мою фамилию Дудинцев, в отличие от преподавателей.

Я смотрел на него и думал вот о чем… Есть еще много таких людей у нас, воспитанных за те семьдесят лет, которые любят и умеют создавать так называемых отщепенцев и диссидентов, особенно, когда их долго нет, и кругом тишина, и нет мутной воды, чтобы рыбку ловить… Я удивляюсь и благословляю свой характер, свою выдержку… Сколько раз я готов был взорваться. Бывали страшные случаи… Например, с генералом на Лубянке, когда он меня начал гипнотизировать. Это был выдающийся случай. Тогда я мог, прямо как самолет вертикального взлета, пробив крышу на этой Лубянке, взлететь в небеса и взорваться там каким-нибудь страшным поступком. Я очень тихо, спокойно, дисциплинированно вышел, оставшись самим собой. Вот так. Так что меня ни за что из Ленинграда прогнали. Ни там, ни в Москве, ни на одном из обсуждений я не говорил ничего такого, чтобы могли такие важные лица, как секретарь обкома, испугаться. А все сами, все сами делали, начиная с того обсуждения в Доме литераторов в Москве.