лишь о ситуации, сложившейся в медиевистике и истории Нового времени.
Давайте подберем такой образ. Вот вы будете Клодом Леви-Строссом, рыскающим по печальным тропикам, а я – индейцем, принадлежащим к некогда могучему и разветвленному племени, от которого осталась сегодня горстка людей, переквалифицировавшихся из охотников в сборщиков каучука. От былых строго организованных деревень сохранились три развалившиеся лачуги, о сложной структуре родства дошли сумбурные воспоминания, мифы перепутались в голове с бразильскими шлягерами. Но ведь «Структурная антропология» создавалась именно на этом материале, другого уже не было.
Кирилл Кобрин. Договорились. Тогда с самого начала самый сложный, самый, если угодно, иезуитский вопрос. Можно ли говорить о существовании некоего «экстракта советскости» в советской и постсоветской историографии – даже в исследованиях самых далеких от идеологической конъюнктуры проблем? Если «да», как бы вы определили этот «экстракт», его состав и функции?
П.У. Можно. Ведь существует «экстракт французскости» и «экстракт турецкости». Вне зависимости от того, на каком языке написана книга, как правило, понятно, кто ее писал – американец или немец. Пока история считает себя наукой, она не может не быть интернациональной, но при этом она не может не быть и национальной, коль скоро историки призваны отвечать на вопросы, поставленные своим обществом. Например – поиск национальной идентичности, отстаивание прав меньшинств, переживание чувства исторической вины, да мало ли еще какие комбинации возможны при подборе аргументов, легитимирующих занятия историей на деньги налогоплательщиков! Ответы на вопрос «зачем нужна история», казалось бы, должны быть одинаковыми для историков всего мира, и все же в каждой стране имеются и свои варианты ответа; в каждой стране сообщество историков имеет свои институциональные традиции, свой стиль национальной историографии. Потому, сколько ни говори о единстве мировой науки, национальный историографический «экстракт» легко различит даже начинающий дегустатор. Нет ничего удивительного и в наличии «экстракта советскости». Однако при его определении надобен уже не нос сомелье, но скорее противогаз.
Неповторимый букет давала система легитимации исторической науки, отражавшая эклектику советской идеологии. Здесь были и патриотическое воспитание, и пролетарский интернационализм (неизменная симпатия к классовой борьбе трудящихся времен Хаммурапи или Парижской коммуны), и, поскольку идеология наша все-таки уходила корнями в Просвещение, важной была рационалистическая установка на открытие общих законов и частных закономерностей исторического развития. Вдобавок всегда беспроигрышным был аргумент борьбы с буржуазной наукой, в ходе которой должна быть продемонстрирована победоносная эффективность единственно правильного учения.
При всем тошнотворном послевкусии этого коктейля все же надо признать, что он гарантировал СССР статус «великой историографической державы». В этом термине нет ничего оценочного: просто в одних странах принято расходовать деньги на изучение широкого круга проблем, не связанных напрямую с национальной историей, а в других – нет. Потому США или Франция являются «великими историографическими державами», а Испанию таковой назвать нельзя.
В СССР молодой исследователь мог заниматься не только Щорсом, но и историей ацтеков, коптов или кельтов. Внутренние мотивации при этом могли быть самыми разными, включая эскапизм. Но когда возникала такая необходимость (например, при написании автореферата диссертации), то официальные легитимирующие аргументы своим штудиям подобрать было несложно161.
Таким образом, советский историк оказался относительно свободен в выборе своей «территории», но при этом обязан был гораздо более внятно, чем западные коллеги, обосновывать легитимность своих занятий, демонстрировать свою формальную лояльность. Обязательным условием было оснащение своего текста каркасом ссылок на классиков марксизма162. Хотя анализ систем цитирования еще ждет своего Лотмана, очевидно, что личность исследователя в значительной мере проявлялась в подборе цитат. Кто-то (в эпоху борьбы с космополитизмом) добавлял к классикам еще и Добролюбова с Писаревым, кто-то ссылался на последний партийный съезд (но ни в коем случае – не на предпоследний!), кто-то на героического итальянского коммуниста Антонио Грамши.
Специфические формы организации и бытования науки не могли не наложить отпечаток на научный стиль. Акмэ стиля «высокого советизма» приходится на 1940—1950-е годы, дальше стилистика понемногу изменялась в сторону эпигонства, декадентства и эклектики. Но контуры стиля не размывались полностью, и опытная рука мастера легко могла вернуть конструкции былую ясность – таково, во всяком случае, было убеждение (или опасение?) основных участников историографического процесса. Итак, поговорим о «советскости» классической поры, шаржируя для ясности ее характерные черты163.
Понятно, что советский историк всегда готов был дать отпор буржуазным фальсификаторам; но и со своими соотечественниками он полемизировал не менее яростно. Дело не только в адаптации к стилю «экстраакадемической» среды. Истина, раз и навсегда добытая при помощи единственно правильного метода, могла быть лишь одной, поэтому жизненно необходимо было доказать, что она находится именно в твоих руках. Не важно, относились ли твои выводы к палеолиту или к империализму, – получив высочайшее одобрение, они становились частью системы государственного знания. И тот, кто покушался на это знание, ipso facto превращался во врага государства, лил воду на мельницу империалистов. Если твой оппонент победил в споре, этим врагом становился ты, и только публичное покаяние давало шанс уцелеть в науке, да и просто уцелеть: разобраться в том, сознательно ли советский историк пытался ослабить нашу науку, должны были компетентные органы. И они разбирались. Сперва это происходило достаточно часто, но затем для поддержания гомеостаза в науке достаточно было лишь памяти о том, как сажали на кол опальных ученых.
Поэтому советские историки готовы были обвинять своих коллег в меньшевизме и троцкизме, затем – в космополитизме, а позже – в структурализме и в подготовке «диверсии без динамита»; поэтому и научные статьи порой напоминали доносы, а доносы походили на научные статьи. Разоблачение врагов было атрибутом советской историографии – одни занимались этим с явным удовольствием, другие с трудом преодолевали порог брезгливости, третьи делали это не задумываясь, поскольку это стало дискурсивной практикой. Сегодня издано много материалов дискуссий советских историков, весьма ценных для изучения антропологии научного сообщества – сошлюсь для примера на добротное исследование Кондратьевых, посвященное спорам советских историков об абсолютизме164. Но кого участники дискуссии пытались убедить своим пафосом? Себя, оппонента, «научную общественность»? В первую очередь власть была и их аудиторией, и высшим жюри. Связь с властью, понимание того, что ей нужно, стремление показать, что ты более других приобщен к ее тайне, – вот в чем был главный ресурс советского историка, и за этот ресурс велась бескомпромиссная борьба. Ставки в борьбе были высоки165, поэтому выступления в дискуссиях сопровождались открытыми и тайными доносами, письмами во власть, в ЦК, а еще лучше – самому… Но исход борьбы был не всегда предсказуем. И далеко не обязательно в ней выживал наиболее «идеологически подкованный» и наиболее крикливый, порой могли победить и чопорные интеллигенты – власть была таинственной, пути ее были неисповедимы, и это создавало главную интригу166.
Впрочем, все вышесказанное относится не столько к повседневности племени советских историков, сколько к страшным, но не слишком частым временам кампаний и «дискуссий». В обычной жизни сообщество функционировало совсем иначе, демонстрируя порой и способность к высокому служению, и взаимопомощь, и мастерство педагогов, и верность учителю, и способность к обстоятельному взвешиванию аргументов в научном споре. Идеология, безусловно, и в эти периоды не просто довлела, но продолжала составлять воздух, которым дышало сообщество историков; но все же в «спокойные» годы научные коллективы жили вполне предсказуемо, работали относительно спокойно, и заклинания против «фальсификаторов» до поры носили ритуальный характер. Поэтому у историков постепенно вырабатывалось стремление уйти от того, что позднее назовут «спорами о главном», чреватыми непредсказуемым вмешательством извне167, укрыться в углубленной специализации, в эмпирических исследованиях, опираясь на методы и на научную этику старозаветных историков-позитивистов, что давало иллюзию сохранения свободы мысли. Винить их за это не имеет смысла, впрочем, и особо превозносить – тоже. Это была психологически объяснимая реакция илотов в период между криптиями спартанцев168.
Нельзя сказать, что в СССР уж и вовсе не действовали автономные принципы существования «нормальной науки» с ее плюсами и минусами. Формы функционирования советской академической жизни походили на западные аналоги в гораздо большей степени, чем, например, советские профсоюзы походили на английские тред-юнионы. Но западным историкам при прямых контактах с советскими коллегами бросались в глаза именно стилистические различия в поведении. Даже искренние сторонники Бориса Федоровича Поршнева, публикуя его книгу во Франции, не могли скрыть, что они шокированы его манерой вести полемику. По словам одного западного исследователя, «в разговоре с советскими историками возникает впечатление, что у твоего собеседника в кармане волшебная палочка». И это была не только демонстрация политической благонадежности, но вполне искренняя вера в мощь единственно правильного учения. На самом деле не так уж мало историков видели, что «всепобеждающее учение» свою роль волшебной палочки не выполняет, и с течением времени таких людей становилось все больше. Но отсюда они делали вывод либо о том, что учение недопоняли, исказили и оно нуждается в очищении и исправлении, либо о том, что это учение и вовсе неправильное, но обязательно должно быть какое-нибудь другое, единственно правильное, скрытое где-то на Западе.