Между империей и нацией. Модернистский проект и его традиционалистская альтернатива в национальной политике России — страница 17 из 53

Высказывание В. Бондаренко о державности русского народа порождает множество вопросов. Прежде всего, что такое «державность» и чем она отличается от любви к родине и лояльности граждан государству? Не думаю, что цитируемый мною публицист будет настаивать на том, что русские больше любят свое государство и более склонны соблюдать его законы, чем, скажем, упомянутые им эстонцы или немцы. Он говорит о другом: об отношении русских людей к особому типу государства, к империи, в которой, во-первых, есть самодержавный правитель и его подданные, слуги (это имеет в виду Бондаренко, используя знаменитую лермонтовскую фразу: «Слуга царю, отец солдатам»); во-вторых, есть главный, имперский, как говорит публицист, «государствообразующий», народ, на которого возложена функция покорения других народов или насильственного удержания их в составе государства. Может ли державность в вышеизложенном ее понимании выступать в качестве этнически специфицирующего фактора? Да, может, но, как уже отмечалось, не вечно, а лишь на исторически определенное время. В XVIII веке, когда идея общественного договора и гражданской нации поддерживалась во Франции не только элитой, но и массами на революционных баррикадах, а в России о таких идеях большинство людей никогда не слышали, наверное, можно было говорить, что русские более имперский народ, чем французы. В середине XIX столетия, когда польские повстанцы в Российской империи выдвигали требования не только этнонационального, но и гражданского самоопределения, а русская элита, включая даже великого Пушкина, отказывала ей в таком праве, следовало говорить (и такие люди, как Герцен, говорили) о преобладании имперского сознания в российском обществе. Но все это было в прошлом. А какие признаки имперской державности заметны в массовом сознании русских сейчас?

Ностальгия по утрате империи, какой был Советский Союз, у них, скорее всего, проявляется в большей степени, чем, например, у упоминавшихся эстонцев. Однако, как уже было показано, эта ностальгия проявляется в форме преходящих настроений, по крайней мере, она мало похожа на «вековую мечту». Подобные настроения были слабо заметны сразу после распада Союза, они появились позднее, как одно из проявлений идеализации советского прошлого в условиях разочарования настоящим, и вполне вероятно, что они со временем утихнут, как обычно утихает всякая ностальгия. Да и сегодня эти настроения имеют крайне слабые политические последствия, поскольку сожаления о былом Союзе не порождают стремлений к его восстановлению. Имперский экспансионизм начисто отсутствует в массовом сознании, напротив, ему противостоит другая традиционная установка: «Лишь бы не было войны». Даже Г. Зюганов и его единомышленники по партии и коалиции не выдвигают сегодня, как в начале 1990-х, лозунгов, связанных с восстановлением СССР, понимая их полную политическую бесперспективность в избирательных кампаниях.

А насколько сильно укоренилась в русском сознании державность как идея «удержания территорий», скажем, применительно к Чечне? Именно с войной в Чечне идеологи русского традиционализма связывают основные надежды на приращение числа и консолидацию своих сторонников. «Чеченская война, – пишет Бондаренко, – изначально никому не нужная и развязанная теми же нефтебанкирами, в конце концов привела сегодня к общему патриотическому подъему народа. С концом века кончилась и эпоха русского унижения» [96] . Писалось это в 2000 году, в начале второй чеченской кампании, когда не только цитируемый публицист верил, что российская «на сто процентов рабоче-крестьянская армия воюет и побеждает на Кавказе». Думаю, что сейчас он бы не стал связывать надежду на конец «эпохи русского унижения» именно с победой в Чечне. Во всяком случае, у российского общественного мнения совершенно другие представления о возможном финале чеченской кампании. Если в 2000 году 40 % опрошенных ВЦИОМ были уверены, что федеральные войска в Чечне «очень близки» или «скорее близки» к победе, то в 2002 году лишь 0,8 % опрошенных верили, что война в Чечне уже закончилась, еще 10,1 % респондентов полагали, что на завершение войны потребуется около 5 лет, но самую большую группу (36,6 %) составляли те, кто считал маловероятным окончание войны даже через 10–15 лет [97] . С каждым годом войны такие настроения укрепляются. Примечательно, что ныне большинство опрошенных не считают нужным проливать кровь за удержание Чечни в составе Российской Федерации: 15,5 % полагают, что республика фактически уже не находится в ее составе, и еще 55 % не возражали бы против выхода ее из Федерации или готовы смириться с этим [98] . Следовательно, абсолютное большинство россиян (свыше 70 %), и прежде всего русских (они составляют 85 % опрошенных), выступают против идеи «удержания территорий».

И наконец, третий элемент «державности» – принцип подданничества (народ как «слуга царю») тоже постепенно уходит в прошлое. Если в 1989 году 27 % опрошенных поддерживали утверждение: «Мы должны стать свободными людьми и заставить государство служить нашим интересам», то к 1999 году их доля выросла до 37 % [99] . Аналогичные результаты (и даже со сходными количественными параметрами) получили и другие исследователи. Так, по данным Т. Кутковец и И. Клямкина, убежденные сторонники «традиционализма» в таких его проявлениях, как доминирование государства над личностью, патернализм и закрытость страны, составляют менее 7 % респондентов. Невелик и их резерв (22 %). Между тем сторонники модернистской альтернативы (приоритет интересов личности, ее самостоятельность и ответственность за свою жизнь, открытость страны) составляют 33 % населения при несколько большем по численности резерве (37 %) [100] .

На основе анализа многочисленных литературных источников Е. Ясиным было отобрано по 10 наиболее часто повторяющихся традиционных русских и советских ценностей. В ходе анализа он пришел к выводу, что успешное, хотя и противоречивое развитие капитализма в России перед Октябрьской революцией либо преодолело, либо трансформировало ядро традиционных российских ценностей. Далее, уже в советское время, урбанизация (а к началу 1990-х годов 2/3 населения России жило в городах и более половины, включая сельских жителей, – в индивидуальных квартирах) сильно потеснила патриархальные общинные коллективистские ценности и стимулировала рост индивидуализма. Урбанизация и индустриализация лишили основы те народные традиции, которые возникали вследствие зависимости русских селян от климатических условий (рваный ритм труда, чрезмерные, но краткосрочные напряжения). Радикальная смена демографического режима – переход от быстрого роста населения при высокой рождаемости, но и высокой смертности к стационарному населению или даже к его снижению при сравнительно низких показателях рождаемости и смертности – отразила и одновременно стимулировала рост ценности человеческой жизни. В то же время сохранение и даже реанимация некоторых традиционных ценностей в советское время (например, патернализма как формы иждивенчества) были обусловлены не столько относительной инерцией массового сознания, сколько сходством советского строя с прежним (еще большая роль государства, иерархическая организация общества и меньшая роль рыночных отношений).

Таким образом, культурные нормы и ценности оказываются устойчивыми настолько, насколько сохраняются формирующие их социальные институты [101] . Эти выводы полностью согласуются с теорией Бронислава Малиновского, родоначальника функционализма – одного из основных направлений современной культурной антропологии. Автор этой теории еще в 20-е годы прошлого века убедительно показал, что устойчивость культурных традиций, в том числе и традиционных ценностей, определяется их включенностью в функционирование конкретного общества и напрямую зависит от формируемой им системы потребностей и интересов людей. Изменения потребностей и интересов определяют и динамику ценностей [102] .

В информационную эпоху последней трети прошлого века эта теория была дополнена новым научным направлением – конструктивизмом, который указал на особую роль в трансформации ценностей интеллектуальной элиты, конструирующей культуру, изобретающей «традиции», содействующей развитию и распространению национального самосознания [103] . Конструктивизм, ставший основной парадигмой современных социальных наук, дал толчок развитию еще одного научного направления – инструментализма, который сосредоточил свое внимание на изучении политических технологий манипулирования массовым сознанием. Так, один из лидеров этого направления, Пол Брасс, отмечает значительную гибкость даже такой исторически устойчивой формы идентичности, как этническая, которая также поддается перенастройке при известных усилиях и под целенаправленным воздействием информационных систем. Их использование позволяет «политическим предпринимателям» стимулировать или тормозить (конечно же, в определенных пределах, которые мы еще специально обсудим) развитие интересов социальных групп и этнических общностей и воздействовать тем самым на их ценностные ориентации [104] .

В сравнении с доктринами функционализма, конструктивизма и инструментализма упоминавшийся мной стихийный примордиализм как концептуальный фундамент идеи незыблемости русских традиционных ценностей выглядит крайне недееспособным, поскольку не может предложить рациональных объяснений механизма устойчивости традиций. По сути, все объяснения такого рода сводятся к следующим представлениям:

•  о мистическом замысле, который таится якобы в недрах народных и проявляется в некий предначертанный час («Народный замысел повис над ними дамокловым мечом и начнет рубить всех, кто пойдет антидержавным, прозападническим путем» [105] );

•  о генетической предрасположенности того или иного народа к определенной модели культуры и социально-политической организации [106] ;

• о некоем неведомом «ментальном коде», определяющем особое восприятие жизни («Русскому человеку стать западником невозможно. Для того чтобы им стать, ему необходим определенный ментальный код» [107] ).