Между нами только ночь — страница 30 из 50

Другой – в Нижегородской области под Пучежем – в деревне Погорелки. У Саши так и значилось в паспорте: “деревня Погорелки”. Вернее, погорелкинцы это еще не Заволокины, а Баранычевы – по линии матери. К ним Заволокины пустились свататься из деревни Мальчики.

В Мальчиках жила Бабушка Большая, в Погорелках – Бабушка Маленькая. Вот Саша с сестрой Таней кочевали туда-сюда.

Тани еще на свете не было, когда семья переехала в Пучеж. Папа работал инженером по установке радио, тогда только-только в Пучеже начали проводить радио. Мама – бухгалтером. Саша сам ходил в детский сад: пять лет человеку, родители считали его самостоятельной личностью. Поэтому были удивлены и перепуганы, когда однажды вечером он не вернулся домой. В детском саду Саша тоже не появлялся.

Поднялся тарарам, до ночи обшаривали Пучеж, кто-то сообразил послать гонца в Погорелки. Смотрят, он в Погорелках!

“Как ты тут оказался???” – все недоумевали. От Пучежа до Погорелок несколько километров.

– Он ручками развел, – Таня рассказывала мне, а ей тетка Аля, Сашина крестная. – Тощ-щой, длинненький, башечка кругленька: “Не знаю, – отвечает. – Я шел-шел, и – там!”

Аля старше Саши на тринадцать лет. В шестнадцать – на первую зарплату она купила себе часы. Принесла домой, спрятала за икону Божьей Матери. Вздумала похвастаться, а часов-то нет. И Саши нет. Она давай бегать по деревне, звать, искать – наконец, он выглянул из-за дома, протягивает руку. А у него на ладони полностью разобранные часы – до микроскопических винтиков и колесиков. Хотел узнать, что там тикает внутри.

– Ему было всё интересно, – Таня говорила. – Зайдет в магазин, денег нет у него, просто так – обсудить мировые проблемы. Заодно ему вкусненького чего-нибудь дадут. Отец его сколько раз оттуда за ухо вытаскивал: “Хватит нас позорить!”. Заволокины – сумрачные, угрюмые, клещами слова не вытянешь. Соберутся за столом, едят, помалкивают, ложками стучат. Один Саня заливается соловьем. Отец ему – хлоп! – ложкой по лбу. Тот стихнет. Молчит из последних сил, слезы градом, а терпит. Потом не вытерпит – и опять. Это уж я от Али слышала. И все удивлялись: откуда он такой словоохотливый? Явно не наш! К девятому классу вымахал под два метра! Затеял учиться на переводчика с французского языка. Мальчишки у нас кряжистые, коренастые – крепыши, больше по спортивной или по военной линии. Только Саня ходил кипарисом…

В Пучеже, как и в Нижних Сергах, выписывали “Огонек”, “Работницу” и “Крокодил”. Лёня еще попросил своих родителей подписать его на “Знание-сила”. Он любил фантастику, а там печатались рассказы с иллюстрациями. В “Огоньке” же публиковались репродукции знаменитых картин из Третьяковки и Эрмитажа.

Саша вырезал картины из старых журналов и складывал в папочку. Самые любимые вывешивал у себя над этажеркой. “Заросший пруд” Левитана, “Утро стрелецкой казни” Сурикова, “Незнакомку” Крамского (“Незнакомкой” и в Пучеже, и Нижних звали картину “Неизвестная”). Лазил по чердакам в поисках самоваров, картинок, прялок, досок расписных…

А потом стал студентом Горьковского пединститута, поступил на французское отделение.

Саня как поступил в институт, Таня говорит, попросил маму купить ему костюм. Выбрал себе галстук щегольской, отрезал хвостик, сунул в боковой нагрудный карман уголком наружу. Отпустил волосы до плеч, домой приезжал, как красное солнышко. Девушки таяли вокруг. А у него только и разговоров: “я нашел старую-старую икону необычного письма” или “неделю назад познакомился с творчеством гениального художника, его уже нет на свете”.

На июль, к маминому огорчению, Саша укатывал в экспедиции по Северу. Вот ярчайший момент его жизни, страшно важный: Заволокин обрел Учителя. Преподаватель мировой литературы Зоя Ивановна Кирнозе брала с собой двенадцать студентов, ни больше, ни меньше, странствовать по заброшенным северным деревням. Запасались крупой, салом, сухарями, и на поездах, на пароходах, где автостопом, где пешком – по Северной Двине, Мезени, Онеге, Печоре. До Белого моря прошагали, добирались до Соловков.

Заволокин сложит брюки стрелочка к стрелочке – и под палатку, чтобы наутро штанины были со стрелками. Холодно, дожди, комары, Саша норовил в избу попроситься – спать в тепле. Какая-нибудь старуха да сжалится:

– Я вас пустила почему? – вздыхала одна сердобольно. – Вон на того посмотрела (на Сашу) – стоит, дрожит, ноги у него совсем запрутили.

Деревни встречались и в пять домов, и в три дома покосившихся, иногда на сотни километров кругом ни души, а в покинутой деревне живет – доживает свой век – древняя Меланья.

– Да как же вы тут живете?

– Живу. Он со мной.

– Это кто – он?

– Ну, – она отвечает уклончиво.

Ни слова жалобы:

– Всё у меня есть. Дров сколько хочешь – заборы, избы. Воды целое озеро, снег топлю. Студенты мою пенсию получат, из города муку привезут.

– А не страшно?

– Что страшно? – она отвечает. – Лихой человек сюда не придет, звери тоже не забредают – скота нет. Звали меня в Каргополь в дом престарелых. А мне зачем? Дадут железную койку, утеснят.

Муж Зои Ивановны, врач Леонид Болеславович, осмотрит Меланью, послушает фонендоскопом сердце, легкие, смеряет давление, поделится лекарствами.

А та ему:

– Мне уж не надо. Последнюю зиму живу. Недавно брата звала попрощаться.

– Что ж вы тут делаете долгими днями и вечерами?

– Молодость вспоминаю, родителей. С ним разговариваю…

В деревне Гринёве жила мастерица глиняной каргопольской игрушки Бабкина. Ее даже в институтах изучали, сравнивали с художником Пабло Пикассо. То у этой Бабкиной “голубой период”, то “розовый”. Когда ее спросили, откуда такие французские периоды, ответила: “Какие краски были, такими и мазала!”

– Пришли мы в Гринёво, – рассказывает Зоя Ивановна, – а Бабкиной нет. Соседи говорят: “Она зимой осталась одна, стала замерзать. На счастье внук приехал, а у нее уже и ухи отмерзли…”

Двигались от шедевра к шедевру. Монастыри, церкви – обязательно сядут и зарисуют. Умеют, не умеют – у всех альбомчики, краски, карандаши. Саша рисовал лучше всех. Выискивали иконы, церковную, деревенскую утварь. “Старье” никому не нужное, пропадавшее ни за понюшку табаку. Глиняными черепками, донышками, горлышками, подсвечниками набивали рюкзаки.

Как-то Заволокин нашел на чердаке огромный самовар. Темный, прокопченный пузатый агрегат. Он потер тряпочкой бочок, в лунке засияла, вспыхнула огненная латунь. Завернул его во фланелевую рубашку, уложил в рюкзак. А шагали по сорок километров в день! Чертов самовар тяжелый, носиком да краником, круглыми боками, литыми ручками – бьет и бьет по хребту. Как же он обрадовался, когда увидел почту!

Саша купил ящик, свернул самовару носик с краником, а то не помещался, упаковал и отправил маме посылку. Мама работала в Пучеже на почте. Подруги прибегают:

– Сын тебе посылку прислал!

Всей почтой торжественно вскрыли ящик, из него глянули на Сашину маму черные бока самовара со свернутым носиком, сломанным краником. Она его достала, и на дне пустой коробки нашла два холодных уголька.

Ой, как она плакала!

Очарованный собиратель, он и не заметил, как окончил институт, и послали его школьным завучем в деревню Мосты Краснодарского края преподавать французский.

Ученики почтительно звали его Дядя Саша Силь Ву Пле.

Зое Ивановне он писал отчаянные письма с иллюстрациями:

“Дорогая Зоя Ивановна! Спасу нет! Не дают проходу! По деревне ходят толпы девиц, распевают под окном:

Вы налейте мне вина

Терпкого да крепкого.

Полюбила я, девчата,

Нового директора!

Да еще председатель колхоза явился сватать за меня дочку. «Дом тебе, – говорит, – отпишу, “москвич” подарю, ни в чем нуждаться не будешь!»”

Заволокин срывался, мчался на перекладных в Москву, на Волхонку, прямо в Пушкинский музей. Встанет и стоит четыре часа в очереди – то “импрессионисты”, то “Махи на балконе” Гойи, то “Улыбка Джоконды”… “Гробница Тутанхамона” заинтриговала ли его, не знаю. Но в один прекрасный день он в Мосты не вернулся.

Скитался, мыкался, у него тут был дядька из Пучежа – постовой милиционер на Волхонке. Подружки по экспедициям устроили в типографию при Доме ученых, потом в Книжную палату, и через некоторое время обнаружил он себя архивариусом Ленинской библиотеки.

Это был счастливейший период: Саша Силь Ву Пле двинулся по антикварным и букинистическим магазинам. Редкостные литографские репродукции, факсимильные издания с вклейками ручной печати, мелкая пластика, скульптурки, шкатулки, старинные монеты, геммы, браслеты, колье, пермский звериный стиль… Медные бляхи… Открыточки, картиночки… В “Пушкинской лавке” за памятником первопечатника Фёдорова, в “букинисте” на улице Кирова, в антикварном – в проезде Художественного театра – всё это стоило денег, даже открытки, иные – немалых. Особенно авторские, напечатанные на ручных станках. У некоторых на обороте имелись автографы, стихи, поздравления – написанные от всего сердца, выцветшими коричневыми чернилами. Такие открытки – самые желанные, они были самоценны.

– А что? – Лёня говорил. – Собирать открытки легко, отдавая по два-три рубля, незаметно для бюджета отрывая от стипендии или зарплаты. Другие ведь покупают пиво или сигареты каждый день, а ты – пару-тройку открыток, потихоньку приобретая коллекцию уникальных изображений, волшебных образов, которые можно будет рассматривать после, сидя на койке своего общежития, пряча их в ящик деревянной казенной тумбочки, прикрывая учебником анатомии Привеса, огромной коричневой книгой. Под ней у меня, – он рассказывал, – тоже хранились открытки с репродукциями картины Питера Брейгеля Младшего “Охотники, идущие по первому снегу”, гравюры с изображением носорога, пера самого Дюрера, “Остров мертвых” Бёклина или “Плот «Медузы»” Жерико.

Букинисты звонили Заволокину: “Саша, приходи!” Раз как-то предложили настоящую литографию художника из прошлого века в размер открытки.