Как слава находит художника? Кто-то начинает его коллекционировать, покупать, выставлять – кто-то в него поверил! Два брата-инженера двадцать лет собирали никому неизвестного Бойса, все тумбочки со шкафами набили. Галеристы не интересовались им, музейщикам было наплевать. А теперь попробуй, купи его войлочную шляпу! К тому же оглянитесь – кругом подделки! А у меня подлинники. Каждая работа сделана рукой художника!!!
– Вермеера забыли на двести лет! Еле вспомнили! – Саша говорил. – Или Михаил Ксенофонтович Соколов – уж на что почитаем искусствоведами! О нем пишут книги, защищают диссертации, устраивают выставки, а он только-только извлечен из забвения со своими хармсовскими повадками, трагической судьбой и двумя чемоданами работ, которые чудом сохранили две его любимые женщины. А есть другой Соколов, и третий, и четвертый, и столько же Куприяновых, если не больше!
Заволокин поставил перед собой сверхзадачу – собрать всех, без исключения, несметных, неисчислимых, и поименно назвать, чтоб они не канули в вечность. Вот истинный подход архивариуса: “оживить и раскрутить свернутое временем полотно сознательной чувствующей личности”. Если ты отыскал Ивана Горошкина – всё, он ожил. Он тут, с тобой, на Земле, глядит на тебя васильковыми глазами, речной ветер заполаскивает льняную рубаху, ворошит русый чуб. Счастливый, молодой, он стоит с деревянным ящиком красок на крутом волжском берегу, разве можно его забыть, невзирая на то – знаменит он, не знаменит; да какая разница?
– История двадцатого века такова, – горячился Заволокин, – сколько было потеряно, загублено, мы понятия не имели, какие художественные миры канули в небытие, сколько мы потеряли и чего лишились! У кого-то вдова сообразила, как распорядиться наследием, у другой не получилось. От кого-то осталось две-три картины…
Был такой художник Евгений Александрович Лысенко, известно, что он приехал в Ташкент в девятнадцатом году, работал проводником, жил в Москве, учился у Тышлера – это всё. Четыре могучих полотна свидетельствуют о том, что на Земле гостил этот выдающийся художник. Их нашли в плачевном состоянии, без подрамников, сложенные во много раз, как куски обычной ткани. Четыре шедевра. “Великие силы”, “Силы Земли”, “Автопортрет” и “Бык”.
И этот “Бык” – всем быкам бык!
– Вот книга “Дар”, полюбуйся, – возмущенно говорил Тишкову Заволокин, – тут перечислены художники и сколько они стоят. А ты открываешь и видишь – здесь нет многих и многих! Мы знаем процентов десять или пять, а остальные девяносто? Они не участвуют в выставках, не продаются, ну и что? Их не существует в природе? А я хочу, чтоб они заняли свое место в истории искусства.
– Это как планктон, – Лёня вторил ему, – такой агар-агар, знаешь, в чашках биологи выращивают колонии бактерий? Он тоже из водорослей, живой, но исследователям неинтересен. Агар-агар – питательная среда для какого-нибудь грибка, волнующего ученых. Так и в художественном мире – мы знаем Фалька, Машкова, Ларионова, а рядом жил мастер, которого мы не знаем и никогда не узнаем, а он был гениален! Вот художник Чекрыгин…
О Чекрыгине они могли говорить часами.
В 81-м или 82-м для Заволокина и художника Тишкова, еще не знакомых, даже и не подозревавших о существовании друг друга, произошло событие, которое предопределило их дальнейший путь среди звезд, галактик и планетарных систем. Именно этот, казалось бы ничем не примечательный, случай соединил их пути, как параллельные линии Лобачевского, имеющие неминуемую точку пересечения в бесконечности.
В Доме графики при Музее изящных искусств имени Пушкина открылась выставка художника Василия Чекрыгина. Бесчисленное множество рисунков, выполненных углем на бумаге, висели на стенах уютного особняка на Волхонке, теснясь в простенках и между окон с занавесками. Всё это непонятно как сохранилось: Чекрыгин рисовал углем и никогда не фиксировал рисунок. Уголь ложится легко, бархатисто, он живой, как пыльца на крыльях бабочки. Все работы Василия Чекрыгина можно стереть пальцем. Неудачно заденешь – и сотрешь.
Гудение угольной пыли, прикрытое стеклами рам, стояло в воздухе, наэлектризовывая пространство музея, солнечный свет пронизывал его, материализуя прозрачные радужные тела душ, все они жаждали неподдельного воскрешения, как будто им мало было того, что гениальный художник уже вывел их из небытия и воскресил на бумаге.
На эту выставку в одно и то же время, или разминувшись на два-три дня, пришли Тишков и Заволокин. Они ходили по комнатам музейчика, одинаково созерцая невероятные сгустки энергий, а не просто нагромождение фигур.
Рисунки, названные Василием Чекрыгиным “Воскрешение мертвых”, кружились вокруг этих с виду обыкновенных зрителей, двух молодых людей, им тогда было двадцать восемь и двадцать девять лет, у одного – длинные волосы и легкая сутулость, второй – близорук, высок и так же, как первый, худ. Почему они оказались на этой выставке, станет ясно через много лет.
Александр Заволокин будет строить свой “Собор воскрешающего музея”, именно так назывался текст Василия Николаевича Чекрыгина, вывешенный тогда на стенке между угольными изображениями встающих с колен обнаженных людей, простирающих руки к фигуре – в центре листа.
А Тишков через двадцать пять лет построит инсталляцию “Небесные водолазы”, в которой расскажет об ушедших отцах, вечных уральцах, ставших ласточками небесными и взыскующих воскрешения.
Разноцветными пуговицами, собранными в шкатулки его матерью Раей и моей Люсей, старыми пуговицами с одежд наших лучистых предков – он выклеит на холсте – метр на полтора – лик Богородицы “Оранты Панагии” и назовет это “Воссозданием образа из частиц утраченных жизней”.
“После смерти моей матери в доме осталась ее одежда, – четверть века спустя будет читать Саша Лёнин текст, вывешенный на стенке у фотографий разрезанных платьев на выставке Тишкова. – Одинокие платья висели в шкафу, молчаливые, на деревянных плечиках. Вот одно из них, черное строгое шерстяное платье учительницы начальных классов. Другое, из крепдешина, цветастое, она надевала на праздники. Что мне делать со всем этим невеселым наследством? Памятуя о том, как моя мать разрывала на ленты старую одежду, чтобы вязать коврики, я разрезал ее платье на ленты, на одну бесконечную ленту, скручивая клубок за клубком. Разорвал на “махорики”, как говорила она. Так произошла дематериализация одежды, превращение ее в клубочки, в подобие атомов, скрученных из электронов, хранящих внутри ядро материи. В слове “дематериализация” слышится и “материя”, и “мать”. И вот остались только тени платьев на стене, голые плечики на гвозде, память в сердце, сердечная печаль, бархатный альбом с фотографиями и множество пестрых клубков-атомов, из которых строится теперешняя реальность, дом мира, укрепленный памятью и любовью”.
Заволокин будет читать это и плакать.
– Знаешь, – скажет он Лёне. – Когда у нас с Таней умерла мама, я собрал ее вещи и сжег во дворе. Не мог ни дарить, ни раздавать, тем более – выбросить. Всё было тоже ветхое, никому не нужное, а выбросить – невозможно. Как представил себе ее платье, лежащее в мусорном баке… И сжег.
Огонь следовал по пятам Заволокина. Тихо крался за ним, неслышно ступая лепестками пламени, дыша теплом в его прямую спину, на которой четко выделялись два острых выступа, это были ростки неотвратимых крыльев, какие обыкновенно бывают у худых высоких людей.
Так в Доме графики при Музее изящных искусств началось их “общее дело”, которое в конечном счете свело вместе, как два луча, – художника и коллекционера. Вышли они из Дома графики, и каждый пошел своей дорогой. В тесной прихожей музея Саша обратил внимание на тихого сутуловатого парня, который, как и он, купил каталог выставки. Но не окликнул, не стал кричать вдогонку: “Эй, Лёня, это ты – мой будущий друг, художник Тишков?” Если бы он это сделал, то все сочли бы, что он сошел с ума. По крайней мере, две степенные пожилые гардеробщицы музея уж точно заподозрили бы: парень с приветом.
И они расстались на десять лет.
Леонид внимательно изучил каталог, отвез его в Нижние Серги и начал пробовать рисовать углем. Однажды скопировал, как это делал Чекрыгин, картину итальянца Тинторетто из Большой детской энциклопедии. Потом в местной библиотеке, где ему, как москвичу, разрешали брать книги из фонда читального зала, взял томик Николая Фёдорова “Философия общего дела” и, уплыв на голубой лодочке вверх пруда, поднял весла и погрузился в чтение.
Александр мечтал отыскать рисунки Василия Чекрыгина, он спрашивал у антикваров, просматривал папки букинистических магазинов, но никак ему не удавалась найти что-нибудь даже отдаленно похожее на бархатистые, черно-угольные картины или наброски этого художника.
Саша изучил его биографию, как тот упорно восходил по крепким ступеням какой-то бесконечной, ему одному явленной лестницы, осваивал разные направления в искусстве, оттачивал перо, кисть, резец – шесть лет в иконописной школе при Киево-Печерской лавре, четыре года – в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Успел посмотреть Германию, Францию, Австрию, Англию. Был пулеметчиком на фронте в Первую мировую войну. Участвовал в выставках футуристов, лучистов, примитивистов. Как мало он прожил, и так много нарисовал. В двадцать пять лет он погиб под колесами загородного поезда, создав тысячи одинаково устремленных рисунков, несколько тысяч графических опытов воскресения мертвых. Он рисовал без перерыва, сидя у керосиновой лампы, разложив бумагу на кухонном столе. Рисует один рисунок, а на подходе уже – другой. И всё читал книгу Николая Фёдорова “Философия общего дела”, прямо нигде с ней не расставался.
И Саша тоже прочел эту книгу. В его голове стали возникать картины Чекрыгина, которые он никогда не видел и мечтал когда-нибудь найти. Он зарисовывал их на клочках бумаги. Его влекло воссоздание утерянного, воскрешение утраченного, возвращения из того непоправимого двадцать второго года, когда совсем юный, но уже великий художник шагал по путям из Мамонтовки в сторону Москвы и не услышал огромного железного Молоха, оборвавшего его жизнь.