Между нами только ночь — страница 44 из 50

Сидим с ней на кухне, пьем чай, она говорит:

– Елена со своим капиталом – как снег на голову свалилась! А я думала – всё, теперь буду сама рассказы писать. Решила написать рассказ про свою няню. Хотя она не была мягкой, она была очень жесткой. Когда я канючила: “Во-от, мне скучно…” Она отвечала: “Щас! Я тебе в жопу оркестр вызову!”

В дверь позвонили. Юля пошла открывать. Я приосанилась и застыла с приветливым выражением лица.

В прихожей зазвучали голоса – певучий, Юлин, и – чуть хрипловатый, низкий, ну, как такие называют? Грудной, волнующий, и – чтоб меня разорвало и три раза подбросило – до ужаса знакомый. Ведь у меня абсолютный слух на это дело, я фанат интонации! Если я слышу в голосе мелодию, сверхзвук, музыканты его называют эвфония, меня бросает в жар. Особенно такие вот грудные голоса с богатой модуляцией я чую за версту, как сеттер селезня. Хоть раз услышал мимолетно – запомнил навсегда!

Я встала.

В кухню вслед за Юлей – трах-тибидох-дохдох! – вошла Елена Фёдоровна Голицына собственной персоной, мой бывший ночвос – это значит ночной воспитатель – из того далекого интернатского детства, о котором я сквозь смех и слезы поведала в “Загогулине”.

Конечно, она возмужала, потучнела, но все эти позднейшие наслоения не скрыли от моего взора ее немного резковатые, но, в общем-то, прекрасные черты.

– Знакомьтесь, автор “Загогулины”, – представила меня Юля. – Хотя, по-моему, назвать книгу “Загогулина” – всё равно что назвать ее “Херовина”. А это наш будущий издатель…

– Здравствуйте, Елена Фёдоровна, – сказала я.

Елена пристально посмотрела на меня и говорит:

– …Маруся.

Узнала! А мне, между прочим, за сорок, я что, не изменилась с третьего класса?

Как раз она к нам пришла, когда я училась в третьем классе. Красивая, высокая, такие у нее крепкие ноги! “В миру” она была стюардессой, а в интернат приходила четыре ночи в неделю – подрабатывать.

До этого у нас ночами царил другой ночвос – мы звали его Пергюнт, хотя никто из нас даже и слыхом не слыхивал оперы Грига. Пергюнт работал артистом оперетты. Только не прима, а хор и кордебалет. Свою ночную вахту несколько лет подряд он нес в бархатном пиджаке и белых велюровых брюках.

Когда директор спросил его:

– Почему вы всегда ходите в бархатном пиджаке и белых брюках?

Пергюнт ответил:

– Я хожу в бархатном пиджаке и белых брюках потому, что у меня ничего больше нет.

Зато у Пергюнта была борода, которую он холил и причесывал расчесочкой на прямой пробор, что делало его ужасно похожим на Александра Третьего.

Дореволюционный вид и мелодии прошлых лет, беспрестанно насвистываемые ночвосом, насторожили директора интерната, и в приказном порядке в двадцать четыре часа Владимир Павлович велел ему сбрить бороду.

Пергюнт всячески увиливал, говорил, что у него подбородок безвольный, в конце концов вынужден был подчиниться, оставив усики в стиле танго, как у аргентинского бандита. В плюс к усикам, на всякий пожарный, он жутко усилил служебное рвение.

От спальни к спальне он двигался бесшумно, следил, преследовал, ловил с поличным, без зазрения совести подслушивал под дверью, а после, мобилизовав весь опыт оперетточного артиста – по голосу! – обнаруживал сказителя и, ликуя, обрушивал на его голову наказание трудом.

Сколько раз он врывался к нам в спальню: “Маруся! Марш мыть уборную!” – не счесть. И это человек, чьим девизом, нет, жизненным кредо было: “Побольше врожденного аристократизма!”

За дверью в углу стояли швабры и ведра с тряпками. С горьким чувством я принималась возить шваброй по полу. Мысли одолевали одна печальнее другой. Видели бы родители, как их ненаглядный ребенок темной ночью беззвездной моет общественный туалет.

Однажды папа открыл мне секрет оптимизма.

– Во всём, – сказал он, – старайся найти что-нибудь хорошее. Речь не о вопиющих безобразиях, ты меня понимаешь. Скажем, неохота стоять в очереди за огурцами. Думай, что ты специально вышел тут поторчать.

Из последних сил я пыталась представить, что меня сюда привел душевный порыв. Но всё рушилось, когда с санинспекцией являлся Пергюнт. Указательным пальцем проводил он в углу за дальним унитазом и очень внимательно проверочный перст изучал.

Это было равносильно тому, как капитану одного корабля доложили:

– Палуба надраена!

Тот снял парадную фуражку и запустил по доскам – белым верхом вниз.

Приносят ему ее, а она запачкана.

Приходилось мне и матросам – каждому свое – перемывать.

Всё это я рассказываю, чтобы стало понятно, как мы обрадовались, когда к нам пришла Елена. Нет, не пришла. В те ночи, когда она дежурила, Елена спускалась к нам с небес на землю в прямом смысле этого слова, и в каждой спальне ее ждали – чтобы услышать поскорей, как проходил полет и на какой высоте, какая за бортом температура, встречались ли воздушные ямы, ну, и конечно про несбыточный город Хабаровск – Елена работала на дальневосточной авиалинии, там летчики и стюардессы получали хорошую зарплату. А у нее была дочка Даша, совсем крошка. Елена ее учила балету.

Я помню, как она сказала однажды с гордостью:

– Сегодня Даша впервые встала на пуанты…

Довольно долгое время мы Елену почти не видели. Лишь силуэт в тускло освещенном проеме двери. Она приходила во тьме и уходила до рассвета. Черными ночами она разговаривала с нами, убаюкивая этим своим голосом. Потом поправляла одеяла. И мы засыпали, представляя себе счастливицу Дашку, что у неё такая мама.

Я, кстати, однажды была у них дома. Они жили с бабушкой на втором этаже в какой-то уж слишком тесной квартире в Чертаново. Даша была не в духе, час просидела под столом, не хотела вылезать. А на прощание вдруг вышла ко мне в прихожую и спрашивает:

– Ты что, уходишь?

Я говорю:

– Да.

И тут она говорит:

– Поцелуй меня!

Я наклонилась и ее поцеловала.

– Теперь дай я тебя поцелую!

Я ушла с растопленным сердцем.


А интернат у нас был с каким-то военным уклоном. Там год от года, набирая обороты, с эпическим размахом разворачивались странные, до глубины души меня изумлявшие боевые действия! Расчерченные белыми линиями асфальт во дворе, пол в учебном и спальном корпусах непосвященному казались бы загадочными, как рисунки в пустыне Наска. А это чтобы удобней строиться. Мы в интернате то и дело строились, рассчитывались на “первый” и “второй”, маршировали, громко топая, размахивая руками, постоянно ходили “в ногу” – неважно, вели нас в столовую, петь в хоре, на доблестный труд или на ратные подвиги.

Теперь может показаться диковатым, что прямо посреди ночи тебя неожиданно могла разбудить военная тревога, коварно объявленная тихим голосом по громкоговорителям на стенках спален – в надежде, что кто-то не проснется, не услышит, не выскочит, как ошпаренный, в полной амуниции. Тогда твоему классу снизят баллы, и все тебя за это будут считать мямлей и мокрой курицей.

И вот мы стоим, затылок в затылок, по стойке “смирно” – в одинаковых фланелевых куртках “маоцзэдуновках” унылого синего цвета и сами не знаем: или это проверка слуха, или начало большого похода.

Елена провожала нас, утешала, как могла. Помню, она сказала мне (представляю, какой у меня был затюканный вид!):

– …Ну, ничего, иди, прогуляйся. А то уже забыла, как звезды выглядят.

Далее следует сюрреалистическая картина: ночь, Варшавское шоссе – ветер, тоненький месяц, осенний холодок, а мы идем по проезжей части дороги, чеканя шаг, нескончаемой колонной в одинаковых, как я уже говорила, фланелевых костюмах с лампасами, выданных в интернатской кастелянной.

Это были суровые будни, но случались в интернате и праздники, хотя они тоже носили немного казарменный характер. Взять хотя бы смотр строевой подготовки, когда на глазах у представителей РОНО надо браво прошагать всем классом точно по периметру актового зала (господи, до чего я давно не произносила этих слов, странно, что они не стерлись из памяти!), а потом грянуть строевую песню, как напутствовал нас военрук Нахабин, “чтоб дым из ушей валил!”

В общем, мне поручили выбрать для класса песню. Я вернулась домой – нас отпускали на воскресенье – и спрашиваю:

– Юр, как думаешь, какую нам песню спеть на смотре по стройподготовке? Главное, чтобы солдатско-матросскую!..

Юрик знал сотни песен и по “Самоучителю” научился играть на шестиструнной гитаре. Во дворе ему не было равных бардов и менестрелей. Теплыми вечерами в Черёмушках из своих распахнутых окон обитатели нашей пятиэтажки выслушивали многочасовые концерты, которые Юрик закатывал на лавочке в беседке.

– “Вот ты опять сегодня не пришла, – пел наш Юрик, подыгрывая себе на гитаре – то перебором, то зажигательным чёсом, – а я так ждал, надеялся и верил, что зазвонят опять колокола, и ты войдешь в распахнутые двери…”

Потом шла “Гостиница”. Дальше – по нарастающей – “Тише, люди, ради бога, тише, голуби целуются на крыше…” – короче, классика московских подворотен, в основном, разумеется, про любовь.

– Знаю я одну матросскую песню, – сказал Юрик. – Значит, дело было на корабле. Слова там такие:

Он говорил ей: “Сюда смотрите, леди,

Где в облаках мелькает альбатрос.

Моя любовь к вам нас приведет к победе,

Хоть вы знатны, а я простой матрос”.

– Видишь, – он говорит, – какая матросская?

– А дальше?

– Дальше припев:

А море грозное

Ревело и стонало,

Ласкаясь, с грохотом катил за валом вал.

Как будто море чьей-то жертвы ожидало.

Стальной гигант кренился и стонал!

– Подходящая?

– Сила, – говорю. – Маршировать-то под нее можно?

– Это как спеть, – сказал Юрик. – Ать-два – левой! Ать-два – ле… Но на при-зы-ы-ыв влю-блен-ного матро-оса ска-за-ла ле-ди: “НЕТ!”, по-тупив в во-ду взор! За-би-лось серд-це в нем, словно крылья аль-батро-оса, и бросил ле-ди он в бу-шу-ю-щий простор!!!