Сидим с ней на кухне, пьем чай, она говорит:
– Елена со своим капиталом – как снег на голову свалилась! А я думала – всё, теперь буду сама рассказы писать. Решила написать рассказ про свою няню. Хотя она не была мягкой, она была очень жесткой. Когда я канючила: “Во-от, мне скучно…” Она отвечала: “Щас! Я тебе в жопу оркестр вызову!”
В дверь позвонили. Юля пошла открывать. Я приосанилась и застыла с приветливым выражением лица.
В прихожей зазвучали голоса – певучий, Юлин, и – чуть хрипловатый, низкий, ну, как такие называют? Грудной, волнующий, и – чтоб меня разорвало и три раза подбросило – до ужаса знакомый. Ведь у меня абсолютный слух на это дело, я фанат интонации! Если я слышу в голосе мелодию, сверхзвук, музыканты его называют эвфония, меня бросает в жар. Особенно такие вот грудные голоса с богатой модуляцией я чую за версту, как сеттер селезня. Хоть раз услышал мимолетно – запомнил навсегда!
Я встала.
В кухню вслед за Юлей – трах-тибидох-дохдох! – вошла Елена Фёдоровна Голицына собственной персоной, мой бывший ночвос – это значит ночной воспитатель – из того далекого интернатского детства, о котором я сквозь смех и слезы поведала в “Загогулине”.
Конечно, она возмужала, потучнела, но все эти позднейшие наслоения не скрыли от моего взора ее немного резковатые, но, в общем-то, прекрасные черты.
– Знакомьтесь, автор “Загогулины”, – представила меня Юля. – Хотя, по-моему, назвать книгу “Загогулина” – всё равно что назвать ее “Херовина”. А это наш будущий издатель…
– Здравствуйте, Елена Фёдоровна, – сказала я.
Елена пристально посмотрела на меня и говорит:
– …Маруся.
Узнала! А мне, между прочим, за сорок, я что, не изменилась с третьего класса?
Как раз она к нам пришла, когда я училась в третьем классе. Красивая, высокая, такие у нее крепкие ноги! “В миру” она была стюардессой, а в интернат приходила четыре ночи в неделю – подрабатывать.
До этого у нас ночами царил другой ночвос – мы звали его Пергюнт, хотя никто из нас даже и слыхом не слыхивал оперы Грига. Пергюнт работал артистом оперетты. Только не прима, а хор и кордебалет. Свою ночную вахту несколько лет подряд он нес в бархатном пиджаке и белых велюровых брюках.
Когда директор спросил его:
– Почему вы всегда ходите в бархатном пиджаке и белых брюках?
Пергюнт ответил:
– Я хожу в бархатном пиджаке и белых брюках потому, что у меня ничего больше нет.
Зато у Пергюнта была борода, которую он холил и причесывал расчесочкой на прямой пробор, что делало его ужасно похожим на Александра Третьего.
Дореволюционный вид и мелодии прошлых лет, беспрестанно насвистываемые ночвосом, насторожили директора интерната, и в приказном порядке в двадцать четыре часа Владимир Павлович велел ему сбрить бороду.
Пергюнт всячески увиливал, говорил, что у него подбородок безвольный, в конце концов вынужден был подчиниться, оставив усики в стиле танго, как у аргентинского бандита. В плюс к усикам, на всякий пожарный, он жутко усилил служебное рвение.
От спальни к спальне он двигался бесшумно, следил, преследовал, ловил с поличным, без зазрения совести подслушивал под дверью, а после, мобилизовав весь опыт оперетточного артиста – по голосу! – обнаруживал сказителя и, ликуя, обрушивал на его голову наказание трудом.
Сколько раз он врывался к нам в спальню: “Маруся! Марш мыть уборную!” – не счесть. И это человек, чьим девизом, нет, жизненным кредо было: “Побольше врожденного аристократизма!”
За дверью в углу стояли швабры и ведра с тряпками. С горьким чувством я принималась возить шваброй по полу. Мысли одолевали одна печальнее другой. Видели бы родители, как их ненаглядный ребенок темной ночью беззвездной моет общественный туалет.
Однажды папа открыл мне секрет оптимизма.
– Во всём, – сказал он, – старайся найти что-нибудь хорошее. Речь не о вопиющих безобразиях, ты меня понимаешь. Скажем, неохота стоять в очереди за огурцами. Думай, что ты специально вышел тут поторчать.
Из последних сил я пыталась представить, что меня сюда привел душевный порыв. Но всё рушилось, когда с санинспекцией являлся Пергюнт. Указательным пальцем проводил он в углу за дальним унитазом и очень внимательно проверочный перст изучал.
Это было равносильно тому, как капитану одного корабля доложили:
– Палуба надраена!
Тот снял парадную фуражку и запустил по доскам – белым верхом вниз.
Приносят ему ее, а она запачкана.
Приходилось мне и матросам – каждому свое – перемывать.
Всё это я рассказываю, чтобы стало понятно, как мы обрадовались, когда к нам пришла Елена. Нет, не пришла. В те ночи, когда она дежурила, Елена спускалась к нам с небес на землю в прямом смысле этого слова, и в каждой спальне ее ждали – чтобы услышать поскорей, как проходил полет и на какой высоте, какая за бортом температура, встречались ли воздушные ямы, ну, и конечно про несбыточный город Хабаровск – Елена работала на дальневосточной авиалинии, там летчики и стюардессы получали хорошую зарплату. А у нее была дочка Даша, совсем крошка. Елена ее учила балету.
Я помню, как она сказала однажды с гордостью:
– Сегодня Даша впервые встала на пуанты…
Довольно долгое время мы Елену почти не видели. Лишь силуэт в тускло освещенном проеме двери. Она приходила во тьме и уходила до рассвета. Черными ночами она разговаривала с нами, убаюкивая этим своим голосом. Потом поправляла одеяла. И мы засыпали, представляя себе счастливицу Дашку, что у неё такая мама.
Я, кстати, однажды была у них дома. Они жили с бабушкой на втором этаже в какой-то уж слишком тесной квартире в Чертаново. Даша была не в духе, час просидела под столом, не хотела вылезать. А на прощание вдруг вышла ко мне в прихожую и спрашивает:
– Ты что, уходишь?
Я говорю:
– Да.
И тут она говорит:
– Поцелуй меня!
Я наклонилась и ее поцеловала.
– Теперь дай я тебя поцелую!
Я ушла с растопленным сердцем.
А интернат у нас был с каким-то военным уклоном. Там год от года, набирая обороты, с эпическим размахом разворачивались странные, до глубины души меня изумлявшие боевые действия! Расчерченные белыми линиями асфальт во дворе, пол в учебном и спальном корпусах непосвященному казались бы загадочными, как рисунки в пустыне Наска. А это чтобы удобней строиться. Мы в интернате то и дело строились, рассчитывались на “первый” и “второй”, маршировали, громко топая, размахивая руками, постоянно ходили “в ногу” – неважно, вели нас в столовую, петь в хоре, на доблестный труд или на ратные подвиги.
Теперь может показаться диковатым, что прямо посреди ночи тебя неожиданно могла разбудить военная тревога, коварно объявленная тихим голосом по громкоговорителям на стенках спален – в надежде, что кто-то не проснется, не услышит, не выскочит, как ошпаренный, в полной амуниции. Тогда твоему классу снизят баллы, и все тебя за это будут считать мямлей и мокрой курицей.
И вот мы стоим, затылок в затылок, по стойке “смирно” – в одинаковых фланелевых куртках “маоцзэдуновках” унылого синего цвета и сами не знаем: или это проверка слуха, или начало большого похода.
Елена провожала нас, утешала, как могла. Помню, она сказала мне (представляю, какой у меня был затюканный вид!):
– …Ну, ничего, иди, прогуляйся. А то уже забыла, как звезды выглядят.
Далее следует сюрреалистическая картина: ночь, Варшавское шоссе – ветер, тоненький месяц, осенний холодок, а мы идем по проезжей части дороги, чеканя шаг, нескончаемой колонной в одинаковых, как я уже говорила, фланелевых костюмах с лампасами, выданных в интернатской кастелянной.
Это были суровые будни, но случались в интернате и праздники, хотя они тоже носили немного казарменный характер. Взять хотя бы смотр строевой подготовки, когда на глазах у представителей РОНО надо браво прошагать всем классом точно по периметру актового зала (господи, до чего я давно не произносила этих слов, странно, что они не стерлись из памяти!), а потом грянуть строевую песню, как напутствовал нас военрук Нахабин, “чтоб дым из ушей валил!”
В общем, мне поручили выбрать для класса песню. Я вернулась домой – нас отпускали на воскресенье – и спрашиваю:
– Юр, как думаешь, какую нам песню спеть на смотре по стройподготовке? Главное, чтобы солдатско-матросскую!..
Юрик знал сотни песен и по “Самоучителю” научился играть на шестиструнной гитаре. Во дворе ему не было равных бардов и менестрелей. Теплыми вечерами в Черёмушках из своих распахнутых окон обитатели нашей пятиэтажки выслушивали многочасовые концерты, которые Юрик закатывал на лавочке в беседке.
– “Вот ты опять сегодня не пришла, – пел наш Юрик, подыгрывая себе на гитаре – то перебором, то зажигательным чёсом, – а я так ждал, надеялся и верил, что зазвонят опять колокола, и ты войдешь в распахнутые двери…”
Потом шла “Гостиница”. Дальше – по нарастающей – “Тише, люди, ради бога, тише, голуби целуются на крыше…” – короче, классика московских подворотен, в основном, разумеется, про любовь.
– Знаю я одну матросскую песню, – сказал Юрик. – Значит, дело было на корабле. Слова там такие:
Он говорил ей: “Сюда смотрите, леди,
Где в облаках мелькает альбатрос.
Моя любовь к вам нас приведет к победе,
Хоть вы знатны, а я простой матрос”.
– Видишь, – он говорит, – какая матросская?
– А дальше?
– Дальше припев:
А море грозное
Ревело и стонало,
Ласкаясь, с грохотом катил за валом вал.
Как будто море чьей-то жертвы ожидало.
Стальной гигант кренился и стонал!
– Подходящая?
– Сила, – говорю. – Маршировать-то под нее можно?
– Это как спеть, – сказал Юрик. – Ать-два – левой! Ать-два – ле… Но на при-зы-ы-ыв влю-блен-ного матро-оса ска-за-ла ле-ди: “НЕТ!”, по-тупив в во-ду взор! За-би-лось серд-це в нем, словно крылья аль-батро-оса, и бросил ле-ди он в бу-шу-ю-щий простор!!!