Между небом и землей — страница 12 из 26

ую лайку ощущала щеточные ходы. Сизый сумрак висел над улицей Сент-Доминик, а в гостиной печка светила на столик рядом, клеенку, на мой лоб, сладко стягивая кожу. Я чистил обувь не благодарности ради, мне нравился сам процесс и ощущенье гостиной, отгораживавшей меня от сумрака улицы, закрытых ставней, мутной празелени водосточных труб. Ни за какие сокровища мира меня было не выманить наружу.

Я нигде потом не видел такой улицы, как Сент-Доминик. Между больницей и рынком. Трущобы. Я лопался от любопытства — что там творится? — все норовил подглядеть из окна, с лестницы. Не помню, чтобы потом что-то поразило меня так, как, скажем, тонувший в снегу хвост похоронной процессии, или извозчик, дергавший, поднимавший павшую клячу, или передразнивавший собрата калека. Эта затхлая, едкая вонь погребов и лавок, эти собаки, мальчишки, француженки, иностранки, нищие со своими язвами и увечьями, каких я больше не встречал, пока не дорос до знакомства с Парижем Франсуа Вийона, и сам этот жестко зажатый домами ветер так остро застряли в памяти, что иногда я даже думаю, что только они в моей жизни и были реальны. Отец не мог себе простить нищеты, загнавшей нас в трущобы, и вовсю старался, чтоб я не увидел лишнего. Но я увидел, сквозь незавешенное окно возле рынка я увидел, как мужчина наваливается на кого-то в постели, и в другой раз увидел негра, колыхавшего на коленях блондинку. Легче было забыть бросаемую в костер клетку с живой крысой и двух дерущихся алкоголиков — один потом уходил, роняя с окровавленной головы густые капли, как первые блямбы тяжелого летнего ливня, красным зигзагом метя тротуар.


6 января

Абт прислал свою статью о правительстве территорий. Он, конечно, ждет хвалебного отзыва, придется из себя что-то выжимать. Ему надо, чтоб я заявил, что никто, кроме него, не способен написать такую статью. Предположим, я бы ему попытался объяснить все, что о нем думаю. Он бы ответил сухо: «Неясно, о чем ты толкуешь». Его манера — чего он не желает знать, того не существует.

Я ни у кого не встречал такой самоуверенности. С ранних лет он обнаружил, что он острей и способней всех нас и заткнет за пояс любого. Решил, что может достичь вершин, за что бы ни взялся. На первом курсе мы с ним жили в одной комнате. Весь год он из кожи лез, чтоб не отступить от своих достижений во всех областях — в музыке, в политике, специальности. Для меня было вредно это соседство, я вечно тушевался. К нему бегали консультироваться с других курсов. Никто не обладал такой информацией. Он читал иностранные политические издания, о которых мы и не слыхивали, стенограммы партийных съездов, серые ротаторные листы международных конференций во Франции, в Испании. До чего тонко он умел спорить. До чего с ним носились преподаватели. Его побаивались, кое-кто предпочитал с ним на людях не связываться. Вечерами он играл на рояле. Идя на ужин, я застревал рядом с ним в музыкальном салоне и чуть не час слушал. Он взрослел, не теряя зря времени, не делая обычных проб и ляпов. Железная хватка. В ту зиму он был Лениным, Моцартом, Локком — в одном лице. Но быть всеми тремя не хватило сил. Весной он сорвался. Пришлось выбирать одно. Разумеется, то, что он выбрал, не могло не быть самым важным. Как же иначе? Он бросил митинги, игру на рояле, как мусор вымел партийные отчеты и решил сделаться политическим философом. Предпринял всеобщую чистку. Убрал все лишнее. «Анти-Дюринг» и «Критика Готской программы» ушли в глубь книжных полок, а впереди вместо них воцарились Локк и Бентам. Жребий был брошен, и он сосредоточенно устремился к величию. Естественно, до образцов своих он не долез. Он, конечно, не объявлял в открытую, мол, лопну, а стану вторым Локком, но бился, потел, изводился не в силах признать, что кишка тонка.

Он упрямый. Как когда-то, например, не мог заставить себя честно сказать, что не читал книги или статьи, о которой его спрашивали, так и сейчас не признавал, что план его провалился. Не дай бог поймать его даже на мелочи. Он терзается, если переврет дату, фамилию, спутает форму иностранного глагола. Он непогрешим — вот в чем штука. Если его предупредишь, что у него под ногами расщелина, он скажет: «Да ты что? Тебе почудилось», а когда уж ее не заметить нельзя, скажет: «Ага! Видишь?», будто первый ее заметил. Конечно, мы страдаем безудержной жадностью. Такая она драгоценная, наша жизнь, как бы ее по-дурацки не растратить. Хотя лучше, наверно, назвать это Ощущением Судьбы. Да при чем тут жадность. Почему, между прочим, не использовать отпущенное до тысячной дольки? Одно дело знать себе цену, и другое-вздувать ее до безумия. А наши планы, идеи? Вот уж опасная штука. Они нас изводят, как паразиты, сжирают, выпивают, отшвыривают. АН нет, нам подавай этих паразитов, будто несожранными и невыпитыми мы буквально жить не в состоянии.

А потому, что нам втемяшили, будто человеческие возможности безграничны. Шестьсот лет назад человек был тем, для чего родился на свет. Сатана и Церковь, уполномоченные Богом, за него боролись. При исходе борьбы частично принимался во внимание его личный выбор. Но в ад ли, в рай он поступал посмертно, место его среди живых было застолблено. И это железно. Но декорации с тех пор сменились, люди только расхаживают по сцене, зато в результате мы имеем историю и все сваливаем на нее. Когда-то мы представляли собой интерес, тогда за наши души стоило побороться. А сейчас каждый сам ответствен за свое спасение и видит его в собственном величии. Оно, это величие, и есть тот утес, о который мы обдираем сердца. Великих умов, великих красавиц, великих любовников и преступников пруд пруди. От великой тоски и отчаянья Вертеров и Дон Жуанов мы пришли к великой властности Наполеонов. От них к убийцам, уничтожающим жертв по тому праву, что превосходят их величием; потом к тем, кто считает, что уполномочен вытягивать другого хлыстом; докатились до школьников и приказчиков, ревущих, как революционные львы; до подлецов, проходимцев, дебатирующих по ночным обжоркам, вообразив, что можно достигнуть величия в предательстве, хватая за горло тех, кто жил бы без них припеваючи; а от них прямиком к мечтам о великих своей красотой тенях, целующихся на моросящем экране. Из-за всего из-за этого мы ненавидим сверх меры, мы сверх меры терзаем себя и других. Мы боимся отстать от поезда, и этот страх нас сводит с ума. Этот страх в нас залег, как туча. У нас черно внутри. Только изредка грозой разражаются боль и тоска, и нас проливает дождем.


7 января

Контора Эйдлера посылает его на две недели в Сан-Франциско. Завтра едет. Так что беседа наша откладывается.


8 января

Джон Перл пишет про свою выставку в нью-йоркском женском клубе. Успеха она не имела. Из-за нехватки места все картины заткнули в столовую, а там Красный Крест без передыху устраивал завтраки, так что не протиснешься. Он ничего не продал. Правда, дамочка, влюбившаяся в один натюрморт, заказала было цветы для дочкиной спальни — три цветка в синей вазе. «Всего три? Четвертый вам обойдется еще в двадцать пять долларов. Он превысит размер картины». Вполне логично. Она долго думала, потом решила, что хватит и трех. Муж выращивает пионы. Вазу с цветами она пришлет. «Ах, извините, — сказал Джонни. — Я думал, мы договариваемся насчет роз. Пионы за такую цену не пойдут. Придется надбавить на каждый цветок по десятке. Такая такса на цветы диаметром свыше пяти сантиметров. Лимон — еще десятка. Неочищенный. Полуочищенный — пятнадцать долларов». «На все есть такса?» — она спрашивает. Что-то заподозрила. «В общем-то да. Правда, чуточку ниже моей. Конвенция на Джонс-стрит 1930 года определила более низкие цены. Но в связи с инфляцией…» Тут она бежала. Этель говорит, что это с моей стороны большое свинство, но ты бы видел эту серьезность, грех не подыграть. Надеюсь, я не подорвал свои акции».

Он держится пока в своем рекламном агентстве, «изображая мужчин с разлитием желчи и секретарш, изнемогающих от мигрени. И это, — продолжает он, вдруг изменив тон, — называется взрослый, разумный, сознательный мир. Фантастическая бессмысленность собственной работы доводит меня до экстаза. Бредятина. Мой труд оплачивают недоноски. Зато я абсолютно свободен. От меня ни черта не требуется. Получаю кусочек булочки с ребенка за то, что умею шевелить ушами. Детские забавы. Но я единственный на все наши пятьдесят три этажа знаю, какая это бредятина. Остальные относятся ко всему на полном серьезе. Если мы занимаем пятьдесят три этажа, значит, все серьезно. „Это — жизнь“. А это мура, дичь, чушь собачья! Истинный мир — мир искусства и мысли. Единственная стоящая работа — работа воображения».

Соблазнительная идея. Она его подключает к жизни, вырубает из тоски, ограждает от вони этих пятидесяти трех этажей. Он ничего не выдумал. Я ж его знаю. И меня-то — зачем ему морочить? Он ровно так и чувствует: избежал капкана. Такую победу стоит отметить. Восхищаюсь, чуть-чуть завидую. Он может за себя постоять. Потому что художник? Наверно. Его спасает эта работа воображения. Ну а я? Нет у меня таланта к таким вещам. И вообще, весь мой, прошу прощенья, талант-быть гражданином или, как теперь очень лестно принято выражаться, хорошим человеком. И что прикажете делать, если нет у меня воображения?

Вот уж не знаю, не знаю. Но, конечно, он благополучней меня. Сидит себе в Нью-Йорке, рисует и, несмотря на все катастрофы, ложь, подлость, кромешный содом, осколки зол и бед, засевшие в каждом сердце, — несмотря ни на что в известной мере сохраняет чистоту и свободу. Впрочем, эта работа воображения, в строгом смысле, не его личное дело. Через нее он связан с лучшей частью человечества. Он это чувствует и никогда не окажется на мели, за бортом. Он — в обществе. Я-в своих четырех стенах. И добра достигают не в пустоте, а полюбовно, общими усилиями. Мне, в этой комнате, одному, одичавшему, подозрительному, вместо мира видится затхлый застенок. Ничего нет, кроме этой клетки. Луч будущего сюда не доходит. Есть только прошлое, жалкое и невинное. Некоторые вот точно знают, где искать свои возможности; рушат тюрьмы, рыщут по всей Сибири, то