всегда искренние и как бы выстраданные. Конечно, если бы речь шла только обо мне, то нечего было бы и гадать: не любит — и точка. Нелюбимый человек, когда с ним живешь, естественно, вызывает неприятие весь целиком, со всеми своими малыми проявлениями, но с Леночкой был особый случай. Дело в том, что она и к себе самой относилась так же, как ко мне, поэтому, оставаясь одна (к примеру, на кухне), продолжала что-то укоризненное бурчать себе под нос, а иной раз ревела белугой, поймав себя на очередном житейском промахе (не на ту конфорку поставила кастрюлю). Сколько раз я срывался, орал на нее, одергивал, приводил в чувство, и Леночка соглашалась, что я прав, что нельзя так сильно расстраиваться из-за пустяков, и мы вместе пытались как-то исправить ее зловредный характер, но нам это так и не удалось. Боже, как я жалел ее иногда, если бы она знала! В этот мир скорбей, где нам довелось побывать, она постоянно, влекомая чьей-то злой волей, добавляла собственную пригоршню слез, и легко представить, какие серые кошки вечно скребли у нее на душе. А по виду, по виду — ничего подобного не заподозришь: ясноглазая певунья с восторженным взглядом, чуткая на острое слово, пышнотелая вакханка, охочая до вкусной еды и любовных затей, жившая на свете почти совсем без вранья. Мне было тяжело с ней расставаться, как с собственной кровью, но и жить дальше стало невмоготу. Она все правильно поняла и не роптала, особенно когда я по-дружески объяснил ей, что все чаще ловлю себя на желании пристукнуть ее, как комара, зудящего над ухом. Наш разрыв был жесток, как все разрывы, даже самые полюбовные; не ведаю, что он доломал в ней, но во мне на долгие годы поселилась горькая уверенность, что я не создан для семейного счастья, как птица создана для полета.
После того как расстались, мы с Леночкой начали постепенно сближаться, и теперь у нас нормальные родственные отношения: взаимно подозрительные, лживо корректные, приправленные неутихающей легкой щекочущей душевной обидой. Чтобы снять эту обиду, мы однажды попробовали переспать, устроили пышный церемониальный вечер, пили шампанское при свечах, ворковали о том, как на самом деле нам было хорошо вдвоем и какого мы сваляли дурака, что не ценили, не сберегли свою любовь; и все шло чудесно, трогательно до самой той минуты, когда надо было уже раздеваться и ложиться в постель. Не удержалась Леночка, натура взяла свое. «Ну куда, куда бросаешь брюки! — проскрипела в забывчивости. — Повесь, ради Бога, на вешалку!» — чем напрочь вырубила меня из любовной прелюдии. Правда, кое-как я довел свое мужицкое дело до конца, но получилось неуклюже и как-то непристойно, да и Леночка постанывала и суетилась больше для приличия. В дальнейшем мы таких попыток не повторяли.
Как обычно, при разрыве родителей больше всего страдают дети, и это не пустые слова. Речь идет, разумеется, не о материальных потерях. В детской головке происходит некий моральный сбой, крен, который потом уже ничем не выправить. Пока мы жили вместе, я был для Геночки духовным наставником, гуру, учителем жизни, хотя и мало уделял ему внимания; а спустя год-два стал всего лишь донором, у которого легко можно было при встрече выклянчить деньжат, а позже и вовсе превратился в пожилого придурка, читающего нелепые нотации, вроде школьного завуча. Каково было мальчишескому рассудку пережить это первое разочарование, подобное раннему краху иллюзий? По отношению к сыну я (вольно или невольно) совершил предательство, за которое мне нечем расплатиться.
Но главная подлость в том, что я (исключая редкие минуты душевного просветления) вовсе не считал себя виноватым перед ним, напротив, полагал себя страдающей стороной и почти возненавидел сына за то, что он выродился в дурное семя. В нем не было ничего от меня и не было ничего от матери, и его наивная светлая мечта стать поскорее всемогущим рэкетиром и сколотить капиталец отдавала таким изощренным слабоумием, которого редко достигали герои латиноамериканских сериалов или ведущие нашего родного «Поля чудес».
— Мне грустно на тебя смотреть, — сказал я Валерии, — потому что у меня сын такой же выродок, как ты.
Сморенный водкой и усталостью, Четвертачок мирно прикорнул на своем пиджачке, зато девушка, напротив, оживилась. Мои слова ее задели.
— Смешно тебя слушать, юноша, — сказала с какой-то старушечьей гримаской. — Не знаю, кто твой сын, может, насчет него ты прав, но я-то не выродок. Это тебе я кажусь такой. Понимаешь?
— Не совсем.
— На самом деле я обыкновенная девушка, а вот вы оба психи. Вам обоим надо было помереть в прошлом веке. Вы думаете, вы герои, да вы просто олухи. Спасибо вам, конечно, за веселый денек, но он скоро кончится. Ваш поезд ушел позавчера. Немного даже вас жалко. Папочка не станет с вами цацкаться. Он совершенно лишен чувства юмора. Но я могу помочь, хотите? У меня есть запасная квартирка, дам ключи, и вы там отсидитесь, пока гроза утихнет. Можно проще. Я никому не говорю про это нелепое похищение, а Четвертушку сейчас замочим. Хватит ему колобродить, он и так зажился. Вот уж кто выродок — это точно.
При этих словах Четвертачок проснулся и обвел нас мутным взглядом:
— Саня, не нальешь еще чуток?
— У меня нету.
— А у тебя, старик?
— Очень сожалею, — Гречанинов пожал плечами. Мы разводили тары-бары второй час, но не было заметно, чтобы наставник куда-нибудь торопился. Похоже, как и меня, его очаровала юная извращенка, в которой зло проступало в чистом, прекрасном, волнующем обличье.
— Саша! — Она словно подержала мое имя во рту. — Тебя зовут Санечка? У тебя красивый лоб, и умные глаза, и крепкие руки. Санечка! Хочу тебя попробовать. Поедем со мной. Не пожалеешь, миленький. Хоть немного порадуешься напоследок. Хочешь, дяденьку возьмем с собой? Старый конь борозды не портит. Побалуемся втроем, плохо ли?! Но сначала Четвертушку удавим. Ты готов, Четвертушечка?
— Стерва! — вздохнул Миша. — Какая же ты стерва, Лерка. Разве я виноват, что они нас накрыли?
— Санечка! — промурлыкала Валерия. — Ты же мой рыцарь. Не позволяй этой скотине оскорблять девушку. Дай ему в глаз.
Гречанинов бодро произнес:
— Ну что, шалунья, позвоним папочке?
— Господи, ты все об одном! Ну давай позвоним, давай, если не терпится. Только сначала пошли Санечку за вином. Пусть Четвертушка выпьет перед смертью.
Гречанинов подвинул ей телефон:
— Звони, озорница. Потом выпьем.
Опять скрестились их взгляды, и девушка нежно улыбнулась.
— Ничегошеньки ты не понял, дяденька! — Набрала номер, подождала минуту, две, три, ни на кого не глядя, и плаксиво пропищала в трубку: — Папочка, ты можешь разговаривать?
Голос, который ей ответил, принадлежал очень занятому, но очень доброму человеку.
— Пигалица, чего тебе приспичило? Я в комитете по премиям… Говори быстро… — Папочка, меня злодеи похитили!
— Не шути так, котенок!
Гречанинов отобрал у нее трубку:
— Шота Иванович? Добрый день.
— Здравствуйте. Кто это?
— Ваша дочь сказала правду. Нам необходимо встретиться.
Наступила гулкая тишина, и в этой тишине Четвертачок сполз с койки и почапал в угол, где у него стоял горшок.
— Перезвоните через пять минут, — холодно сказал Могол. — Только попрошу без глупостей.
Через пять минут Валерия снова набрала номер, трубку держал Григорий Донатович. Могол отозвался мгновенно:
— Слушаю. Кто ты?!
— Шота Иванович, мои условия такие. Встречаемся в полночь, я скажу где. Но вы приедете без охраны. Иначе разговор не получится.
— Хочешь денег?
— Нет, просто поговорить.
— О чем?
— Это при встрече.
— Хорошо, двигай прямо сейчас в контору. Лера скажет куда.
— Шота Иванович!
— Дай трубку ей.
— Пожалуйста.
Лера брезгливо подула в трубку, прежде чем заговорить.
— Папочка!
— Что происходит, котенок? Кто это такие?
— Два каких-то психа. Один весь в бинтах. Сначала поймали Четвертушку, потом меня заманили в какой-то подвал.
— Что-нибудь с тобой сделали?
— Пока нет.
— Но могут?
— Папуля, я же говорю, психи. Вытащи меня, пожалуйста, отсюда. Тут сыро, холодно. Вдобавок Четвертушка обкакался. Прямо дышать нечем. Вонючий кусок дерьма. Папочка, надобно его поглубже в землю зарыть.
— Так и сделаем, котенок. Передай трубку этому… как его?
Мне понравилось, как Могол разговаривал по телефону: безо всяких эмоций. Робот, да и только. Гречанинову сказал:
— Я встречусь с тобой, паренек. Где хочешь и когда хочешь. Но прошу тебя, девочку не обижай. Она у меня одна. Понимаешь, на что намекаю?
Гречанинов назвал место встречи и время — полночь. Все тем же бесстрастным тоном Могол уточнил кое-какие детали. Поинтересовался, не прихватить ли сразу сколько-нибудь деньжат. Гречанинов ответил: пока не надо.
— Не знаю, кто ты, — заметил Могол, — но чувствую, человек ты разумный. Обо всем можно договориться, пока не пролилась кровь. Согласен?
— Именно так, Шота Иванович… Не забудьте — без охраны…
— Не беспокойся. Дай еще Леру.
Дочери он сказал:
— Ты правда в порядке, котенок?
— Абсолютно, папа!
— Потерпи еще чуток, ладно?
— Это все пустяки, папочка!
Вот и все переговоры. Четвертачок слез с горшка, но на койку не вернулся. Робко жался у двери. Горшок аккуратно прикрыл газеткой.
— Ничуть и не пахнет, — заметил подобострастно, глядя на Леру. Трудно было поверить, что это тот самый человек, который преследовал меня неутомимо: бил, увечил, пугал, загнал в больницу, изнасиловал любимую женщину и собирался по нелепой прихоти оборвать мои земные дни. Тот был страшен, я его возненавидел, этот был смешон, но я ему не сочувствовал. Смешон он или страшен, но это он вовлек меня в гнусную, проклятую карусель, хотя теперь-то мы могли с ним и подружиться, потому что мало чем уже отличались друг от друга.
— Надеюсь, — высокомерно произнесла Валерия, — вы не оставите меня наедине с этим животным?
— Как раз оставим, — возразил Григорий Донатович. — Некуда тебя больше деть.